Лев Толстой
Шрифт:
Ему казалось, что он один переживает эту безнадежность, на деле многие думали так же и от того страдали. Тургенев в «Отцах и детях» назвал эту болезнь «нигилизмом». Об этом был и его последний роман – «Новь». «Нигилист», по Тургеневу, был человеком, не принимавшим на веру никаких авторитетов и принципов, какого бы уважения они ни заслуживали. Отрицая семью, искусство, религию и все существующие социальные институты, молодые люди, и таких становилось все больше, оказывались в пустоте и теряли голову. Многие шли в народ, но возвращались тоже непонятыми. Среди студентов и гимназистов старших классов началась буквально эпидемия самоубийств. Они кончали с жизнью от скуки, разочарования, из бахвальства или любопытства,
Но истинными нигилистами были те, кто умел устоять против подобного «соблазна», убежденные материалисты, провозглашавшие мессианскую задачу русского народа, видевшие спасение страны в отказе от монархии и переходе к республиканской системе, основа которой – деревенская община. Толстой со своим идеализмом и ненасилием был весьма далек от этого революционного движения, хотя его тоже волновали вопросы собственности на землю, он был недоволен официальными доктринами и верил в молчаливую крестьянскую мудрость. Восхищался когда-то Бакуниным и Герценом, потом с неприязнью от них отвернулся – показалось, что эти двое слишком приземлены, для него самого душевное счастье было превыше всего. Кроме того, его метания преодолели уровень социальной обеспокоенности, теперь снова волновали вопросы метафизические. В поисках ответа «на вопрос жизни» Толстой читал и перечитывал Платона, Спинозу, Канта, Шеллинга, Гегеля, Шопенгауэра, но все эти умы не в состоянии были преодолеть одно и то же препятствие. «Жизнь тела есть зло и ложь. И потому уничтожение этой жизни тела есть благо, и мы должны желать его», – говорит Сократ. «Жизнь есть то, чего не должно бы быть, – зло, и переход в ничто есть единственное благо жизни», – говорит Шопенгауэр. «Все в мире – и глупость и мудрость, и богатство и нищета, и веселье и горе – все суета и пустяки. Человек умрет, и ничего не останется. И это глупо», – говорит Соломон. «Жить с сознанием неизбежности страданий, ослабления, старости и смерти нельзя – надо освободить себя от жизни, от всякой возможности жизни», – говорит Будда.
Разочаровавшись в мудрецах, Толстой спускается на несколько ступенек и пытается понять, глядя на окружающих его людей, как большинство смертных приспосабливается к жизни. Если смерть предпочтительнее жизни, почему так немногие добровольно расстаются с жизнью? Поразмыслив, приходит к выводу, что перед лицом этой проблемы каждый занимает одну из четырех позиций: «Первый выход есть выход неведения. Он состоит в том, чтобы не знать, не понимать того, что жизнь есть зло и бессмыслица…. Второй выход – это выход эпикурейства. Он состоит в том, чтобы, зная безнадежность жизни, пользоваться покамест теми благами, какие есть… Третий выход есть выход силы и энергии. Он состоит в том, чтобы, поняв, что жизнь есть зло и бессмыслица, уничтожить ее. Так поступают редкие сильные и последовательные люди… Четвертый выход есть выход слабости. Он состоит в том, чтобы, понимая зло и бессмысленность жизни, продолжать тянуть ее, зная вперед, что ничего из нее выйти не может». Толстой причисляет себя к последней категории.
Но: «не было бы разума, не было бы для меня и жизни. Как же этот разум отрицает жизнь, а он сам творец жизни?.. Жизнь есть все. Разум есть плод жизни, и разум этот отрицает саму жизнь».
Толстой не может найти выход из этого адского круга, на страницах его записных книжек заметки о взаимоотношениях разума и веры, человека и пространства, материи и движения. То, что когда-то казалось неоспоримым, теперь подвергается сомнению. Его новое незнание сходно с мужицким. И как он не подумал об этом раньше, мужик, вот откуда придет к нему свет.
«И я обратил взгляд к простым людям, невежественным и бедным, и я увидел совершенно иное».
Эти люди принимали нищету, голод, плохое обращение, болезни, страдания, смерть со смирением. У многих даже в ситуациях самых тяжелых взгляд был спокойным. В любом случае
470
Толстой Л. Н. Записные книжки, 12 марта 1870 года.
Однажды, прогуливаясь по лесу весенним днем, Лев Николаевич почувствовал, что мысли его стали легче, а тело радовалось движению в пронизанном солнцем сумраке. Он с удивлением заметил, что грустен, когда отрицает Бога с высот науки, и весел, принимая его как дитя.
«Но понятие мое о Боге, о том, которого я ищу? – спросил я себя. – Понятие-то это откуда взялось? – И опять при этой мысли во мне поднялись радостные волны жизни… – Ведь я живу, истинно живу только тогда, когда чувствую его и ищу его… Знать Бога и жить – одно и то же. Бог есть жизнь».
Вера была обретена. Вера для общего пользования. И, как потерпевший кораблекрушение, Толстой из последних сил уцепился за этот плот.
Прежде всего осознал, что сохранить в себе это состояние благости можно, если ничем не станешь выделяться. И хотя некоторые религиозные обряды казались ему странными и ничем не обоснованными, а поведение верующих напоминало порой о самых темных суевериях, должен был, чтобы не потерять себя вновь, подчиниться законам паствы. А поскольку Бог открывает истину только людям, соединившимся через любовь, то молиться в одиночестве не имеет смысла – надо делать это соборно.
И с тем же пылом, с которым прежде осуждал догматы православной Церкви, Толстой отдается вере. Раньше он не принимал участия даже в торжественных богослужениях, которые Соня устраивала прямо в доме накануне больших праздников, теперь безо всякого к тому принуждения молился утром и вечером, вставал пораньше, чтобы пойти на воскресную службу, постился по средам и пятницам.
Говорил, что жертвует своим физическим комфортом ради усмирения гордости рассудка, чтобы почувствовать себя ближе к предкам и современникам, в поисках смысла жизни.
Подобное умерщвление интеллектуальной деятельности сглаживалось тем, что Толстому казалось, будто он стал ближе не только к народу, но и к дням своей юности, поскольку шел не непроторенной дорогой, а возвращался на знакомую тропинку – в обаянии религии немалую роль для него играли семейные воспоминания. Огонек лампадки перед иконой был тем же, что видел он ребенком, и крестился не пятидесятилетний мужчина, пытавшийся оградить себя крестом, но нервный и нежный мальчик, мечтавший о муравейном братстве. Обретаемый жизненный прорыв оказался не чем-то новым, но самым привычным, связанным с первыми годами его земного существования.
Но не слишком ли рьяны моления в маленькой деревенской церкви? Не преобладало ли в этом восхищение собой – ведь к этой простоте Лев Николаевич вернулся, прочитав прежде множество философских сочинений? Он ни от кого не скрывал своего обращения, говорил о нем за столом жене и детям как о деле, непосредственно их касающемся. И Соня, зачастую упрекавшая его в маловерии, поздравляла себя. Скоро семейство, подбадриваемое своим главой, стало, например, поститься весь положенный срок Великого поста, а не только в первую и Страстную неделю.