Лев Толстой
Шрифт:
Вероятно, всё, что мне хочется сказать по поводу этой новости, скажется запутанно, может быть, даже резко и зло,- уж вы извините меня,- я чувствую себя так, как будто меня взяли за горло и душат.
Он много раз и подолгу беседовал со мною; когда жил в Крыму, в Гаспре, я часто бывал у него, он тоже охотно посещал меня, я внимательно и любовно читал его книги,- мне кажется, я имею право говорить о нем то, что думаю, пусть это будет дерзко и далеко разойдется с общим отношением к нему. Не хуже других известно мне, что нет человека более достойного имени гения, более сложного, противоречивого и во всем прекрасного, да, да, во всем. Прекрасного в каком-то особом смысле, широком, неуловимом словами; в нем есть нечто, всегда возбуждавшее у меня желание кричать всем и каждому: смотрите, какой удивительный человек живет на земле! Ибо он, так сказать, всеобъемлюще и прежде всего человек,- человек человечества.
Но меня всегда отталкивало от него это упорное, деспотическое стремление превратить жизнь графа Льва
Он всегда весьма расхваливал бессмертие по ту сторону жизни, но больше оно нравится ему - по эту сторону. Писатель национальный в самом истинном значении этого понятия, он воплотил в огромной душе своей все недостатки нации, все увечья, нанесенные нам пытками истории нашей; его туманная проповедь "неделания", "непротивления злу" - проповедь пассивиз-ма,- всё это нездоровое брожение старой русской крови, отравленной монгольским фанатизмом и, так сказать, химически враждебной Западу с его неустанной творческой работой. То, что называют "анархизмом Толстого", в существе и корне своем выражает нашу славянскую антигосударственность, черту опять-таки истинно национальную, издревле данное нам в плоть стремление "разбрестись розно". Мы и по сей день отдаемся стремлению этому страстно, как вы знаете и все знают. Знают - но расползаются, и всегда по линиям наименьшего сопротивления, видят, что это пагубно, и ползут еще дальше друг от друга; эти печальные тараканьи путешествия и называются. "История России", государства, построенного едва ли не случайно, чисто механически, к удивлению большинства его честно мыслящих граждан, силами варягов, татар, остзейских немцев и околоточных надзирателей. К удивлению, ибо мы всё "разбредались", и только, когда дошли до мест, хуже которых - не найдешь, дальше идти - некуда, ну - остановились оседло жить: такова, стало быть, доля наша, такова судьба, чтобы сидеть нам в снегах и на болотах, в соседстве с дикой Эрзей, Чудью, Мерей, Весью и Муромой. Но явились люди, учуявшие, что свет нам не с Востока, а с Запада, и вот он, завершитель старой истории нашей, желает - сознательно и бессознательно - лечь высокой горою на пути нации к Европе, к жизни активной, строго требующей от человека величайшего напряжения всех духовных сил. Его отношение к опытному знанию тоже, конечно, глубоко национально, в нем превосходно отражается деревенский, старорусский скептицизм невежества. В нем - всё национально, и вся проповедь его - реакция прошлого, атавизм, который мы уже начали было изживать, одолевать.
Вспомните его письмо "Интеллигенция, государство, народ", написанное в 905 году,- какая это обидная и злорадная вещь! В ней так и звучит сектантское: "Ага, не послушали меня!" Я написал ему тогда ответ, основанный на его же словах мне, что он "давно утратил право говорить о русском народе и от его лица", ибо я свидетель того, как он не желал слушать и понять народ, приходивший к нему беседовать по душе. Письмо мое было резко, и я не послал его.
Вот он теперь делает свой, вероятно, последний прыжок, чтоб придать своим мыслям наиболее высокое значение. Как Василий Буслаев, он вообще любил прыгать, но всегда - в сторону утверждения святости своей и поисков нимба. Это - инквизиторское, хотя учение его и оправдано старой историей России и личными муками гения. Святость достигается путем любования грехами, путем порабощения воли к жизни. Люди хотят жить, а он убеждает их: это - пустяки, земная наша жизнь! Российского человека очень просто убедить в этом: он - лентяй и ничего так не любит, как отдохнуть от безделья. В общем он, конечно, не Платон Каратаев и не Аким, не Безухий и не Неклюдов,все эти люди созданы историей и природой не вполне по Толстому, он только исправил их для вящего подкрепления проповеди своей. Но - несомненно и неопровержимо, что в целом Русь - Тюлин внизу, а наверху - Обломов. Что Тюлин, об этом свидетельствует 905 год, а что Обломов - смотрите у гр. А. Н. Толстого, у И. Бунина и всюду вокруг себя. Зверей и жуликов - оставим в стороне, хотя зверь у нас тоже чрезвычайно национален,- взгляните, как он пакостно труслив при всей его жестокости. Жулики, конечно, интернациональны.
Во Льве Николаевиче есть много такого, что порою вызывало у меня чувство, близкое ненависти к нему, и опрокидывалось
Всю жизнь он боялся и ненавидел ее, всю жизнь около его души трепетал "арзамасский ужас", ему ли, Толстому, умирать? Весь мир, вся земля смотрит на него; из Китая, Индии, Америки - отовсюду к нему протянуты живые, трепетные нити, его душа - для всех и - навсегда! Почему бы природе не сделать исключения из закона своего и не дать одному из людей физическое бессмертие,- почему? Он, конечно, слишком рассудочен и умен для того, чтоб верить в чудо, но, с другой стороны,- он озорник, испытатель и, как молодой рекрут, бешено буйствует со страха и отчаяния пред неведомой казармой. Помню - в Гаспре, после выздоровления, прочитав книжку Льва Шестова "Добро и зло в учении Ницше и графа Толстого", он сказал в ответ на замечание А. П. Чехова, что "книга эта не нравится ему":
– А мне показалась забавной. Форсисто написано, а - ничего, интересно. Я ведь люблю циников, если они искренние. Вот он говорит: "Истина - не нужна", и верно: на что ему истина? Все равно - умрет.
И, видимо, заметив, что слова его не поняты, добавил, остро усмехаясь:
– Если человек научился думать,- про что бы он ни думал,- он всегда думает о своей смерти. Так все философы. А - какие же истины, если будет смерть?
Далее он начал говорить, что истина едина для всех - любовь к богу, но на эту тему говорил холодно и устало. А после завтрака, на террасе, снова взял книгу и, найдя место, где автор пишет: "Толстой, Достоевский, Ницше не могли жить без ответа на свои вопросы, и для них всякий ответ был лучше, чем ничего",- засмеялся и сказал:
– Вот какой смелый парикмахер, так прямо и пишет, что я обманул себя, значит - и других обманул. Ведь это ясно выходит...
Сулер спросил:
– А почему - парикмахер?
– Так,- задумчиво ответил он,- пришло в голову, модный он, шикарный и вспомнился парикмахер из Москвы на свадьбе у дяди-мужика в деревне. Самые лучшие манеры, и лянсье пляшет, отчего и презирает всех.
Этот разговор я воспроизвожу почти дословно, он очень памятен мне и даже был записан мною, как многое другое, поражавшее меня. Я и Сулержицкий записывали много, но Сулер потерял свои записи по дороге ко мне в Арзамас,он вообще был небрежен и хотя по-женски любил Льва Николаевича, но относился к нему как-то странно, точно свысока немножко. Я тоже засунул куда-то мои записки и не могу найти, они у кого-то в России. Я очень внимательно присматривался к Толстому, потому что искал, до сей поры ищу и по смерть буду искать человека живой, действительной веры. И еще потому, что однажды А. П. Чехов, говоря о некультурности нашей, пожаловался:
– Вот за Гёте каждое слово записывалось, а мысли Толстого теряются в воздухе. Это, батенька, нестерпимо по-русски. После схватятся за ум, начнут писать воспоминания и - наврут.
Но - далее, по поводу Шестова:
– Нельзя, говорит, жить, глядя на страшные призраки, он-то откуда знает, льзя или нельзя? Ведь если бы он знал, видел бы призраки,- пустяков не писал бы, а занялся бы серьезным, чем всю жизнь занимался Будда.
Заметили, что Шестов - еврей.
– Ну, едва ли,- недоверчиво сказал Л. Н.- Нет, он не похож на еврея; неверующих евреев - не бывает, назовите хоть одного... нет.
Иногда казалось, что старый этот колдун играет со смертью, кокетничает с ней и старается как-то обмануть ее: я тебя не боюсь, я тебя люблю, я жду тебя. А сам остренькими глазками заглядывает: а какая ты? А что за тобою, там, дальше? Совсем ты уничтожишь меня, или что-то останется жить?
Странное впечатление производили его слова: "Мне хорошо, мне ужасно хорошо, мне слишком хорошо". И - вслед за этим тотчас же: "Пострадать бы". Пострадать - это тоже его правда; ни на секунду не сомневаюсь, что он, полубольной еще, был бы искренно рад попасть в тюрьму, в ссылку, вообще принять венец мученический. Мученичество, вероятно, может несколько оправдать, что ли, смерть, сделать ее более понятной, приемлемой,- с внешней, с формальной стороны. Но - никогда ему не было хорошо, никогда и нигде, я уверен: ни "в книгах премудрости", ни "на хребте коня", ни "на груди женщины" он не испытывал полностью наслаждений "земного рая". Он слишком рассудочен для этого и слишком знает жизнь, людей. Вот еще его слова: