Лев Толстой
Шрифт:
"Халиф Абдурахман имел в жизни четырнадцать счастливых дней, а я, наверное, не имел столько. И всё оттого, что никогда не жил - не умею жить - для себя, для души, а живу напоказ, для людей".
А. П. Чехов сказал мне, уходя от него: "Не верю я, что он не был счастлив". А я - верю. Не был. Но - неправда, что он жил "напоказ". Да, он отдавал людям, как нищим, лишнее свое; ему нравилось заставлять их, вообще - "заставлять" читать, гулять, есть только овощи, любить мужика и верить в непогрешимость рассудочно-религиозных домыслов Льва Толстого. Надо сунуть людям что-нибудь, что или удовлетворит, или займет их,- и ушли бы они прочь! Оставили бы человека в привычном, мучительном, а иногда и уютном одиночестве пред бездонным омутом вопроса о "главном".
Все русские проповедники, за
"Отстаньте! Любите бога или ближнего и отстаньте! Проклинайте бога, любите дальнего и - отстаньте! Оставьте меня, ибо я человек и вот - обречен смерти!"
Увы, это так, надолго - так! И не могло и не может быть иначе, ибо замаялись люди, измучены, разъединены страшно и все окованы одиночеством, которое высасывает душу. Если б Л. Н. примирился с церковью - это не удивило бы меня нимало. Здесь была бы своя логика: все люди - одинаково ничтожны, даже если они и епископы. Собственно - примирения тут и не было бы, для него лично этот акт только логический шаг: "Прощаю ненавидящих мя". Христианский поступок, а под ним скрыта легонькая, острая усмешечка, ее можно понять как возмездие умного человека - глупцам.
Я всё не то пишу, не так, не о том. У меня в душе собака воет, и мне мерещится какая-то беда. Вот - пришли газеты, и уже ясно: у вас там начинают "творить легенду",- жили-были лентяи да бездельники, а нажили святого. Вы подумайте, как это вредно для страны именно теперь, когда головы разочарованных людей опущены долу, души большинства - пусты, а души лучших - полны скорби. Просятся голодные, истерзанные на легенду. Так хочется утолить боли, успокоить муки! И будут создавать как раз то, что он хотел, но чего не нужно,- житие блаженного и святого, он же тем велик и свят, что - человек он,- безумно и мучительно красивый человек, человек всего человечества. Я тут противоречу себе в чем-то, но - это неважно. Он человек, взыскующий бога не для себя, а для людей, дабы он его, человека, оставил в покое пустыни, избранной им. Он дал нам евангелие, а чтоб мы забыли о противоречиях во Христе,- упростил образ его, сгладил в нем воинствующее начало и выдвинул покорное "воле пославшего". Несомненно, что евангелие Толстого легче приемлемо, ибо оно более "по недугу" русского народа. Надо же было дать что-нибудь этому народу, ибо он жалуется, стоном сотрясает землю и отвлекает от "главного". А "Война и мир" и всё прочее этой линии - не умиротворит скорбь и отчаяние серой русской земли.
О "В. и М." он сам говорил: "Без ложной скромности - это как Илиада". М. И. Чайковский слышал из его уст точно такую же оценку "Детства", "Отрочества".
Сейчас были журналисты из Неаполя,- один из них уже примчался из Рима. Просят сказать им, что я думаю о "бегстве" Толстого,- так и говорят "бегство". Я отказался беседовать с ними. Вы понимаете, конечно, что душа моя в тревоге яростной,- я не хочу видеть Толстого святым; да пребудет грешником, близким сердцу насквозь грешного мира, навсегда близким сердцу каждого из нас. Пушкин и он - нет ничего величественнее и дороже нам...
Умер Лев Толстой.
Получена телеграмма, и в ней обыкновеннейшими словами сказано скончался.
Это ударило в сердце, заревел я от обиды и тоски, и вот теперь, в полоумном каком-то состоянии, представляю его себе, как знал, видел,мучительно хочется говорить о нем. Представляю его в гробу,- лежит, точно гладкий камень на дне ручья, и, наверное, в бороде седой тихо спрятана его - всем чужая - обманчивая улыбочка. И руки наконец спокойно сложены отработали урок свой каторжный.
Вспоминаю его острые глаза,- они видели всё насквозь,- и движения пальцев, всегда будто лепивших что-то из воздуха, его беседы, шутки, мужицкие любимые слова и какой-то неопределенный
Видел я его однажды так, как, может быть, никто не видел: шел к нему в Гаспру берегом моря и под имением Юсупова, на самом берегу, среди камней, заметил его маленькую угловатую фигурку, в сером помятом тряпье и скомканной шляпе. Сидит, подперев скулы руками,- между пальцев веют серебряные волосы бороды, и смотрит вдаль, в море, а к ногам его послушно подкатываются, ластятся зеленоватые волнишки, как бы рассказывая нечто о себе старому ведуну. День был пестрый, по камням ползали тени облаков, и вместе с камнями старик то светлел, то темнел. Камни - огромные, в трещинах, и окиданы пахучими водорослями,- накануне был сильный прибой. И он тоже показался мне древним, ожившим камнем, который знает все начала и цели, думает о том - когда и каков будет конец камней и трав земных, воды морской и человека и всего мира, от камня до солнца. А море - часть его души, и всё вокруг - от него, из него. В задумчивой неподвижности старика почудилось нечто вещее, чародейское, углубленное во тьму под ним, пытливо ушедшее вершиной в голубую пустоту над землей, как будто это он - его сосредоточенная воля - призывает и отталкивает волны, управляет движением облаков и тенями, которые словно шевелят камни, будят их. И вдруг в каком-то минутном безумии я почувствовал, что - возможно!
– встанет он, взмахнет рукой, и море застынет, остеклеет, а камни пошевелятся и закричат, и всё вокруг оживет, зашумит, заговорит на разные голоса о себе, о нем, против него. Не изобразить словом, что почувствовал я тогда; было на душе и восторженно и жутко, а потом всё слилось в счастливую мысль:
"Не сирота я на земле, пока этот человек есть на ней!"
Тогда я осторожно, чтоб галька под ногами не скрипела, ушел назад, не желая мешать его думам. А вот теперь - чувствую себя сиротой, пишу и плачу,- никогда в жизни не случалось плакать так безутешно, и отчаянно, и горько. Я не знаю - любил ли его, да разве это важно - любовь к нему или ненависть? Он всегда возбуждал в душе моей ощущения и волнения огромные, фантастические; даже неприятное и враждебное, вызванное им, принимало формы, которые не подавляли, а, как бы взрывая душу, расширяли ее, делали более чуткой и емкой. Хорош он был, когда, шаркая подошвами, как бы властно сглаживая неровность пути, вдруг являлся откуда-то из двери, из угла, шел к вам мелким, легким и скорым шагом человека, привыкшего много ходить по земле, и, засунув большие пальцы рук за пояс, на секунду останавливался, быстро оглядываясь цепким взглядом, который сразу замечал всё новое и тотчас высасывал смысл всего.
– Здравствуйте!
Я всегда переводил это слово так: "Здравствуйте - удовольствия для меня, а для вас толку не много в этом, но все-таки - здравствуйте!"
Выйдет он - маленький. И все сразу станут меньше его. Мужицкая борода, грубые, но необыкновенные руки, простенькая одежда и весь этот внешний, удобный демократизм обманывал многих, и часто приходилось видеть, как россияне, привыкшие встречать человека "по платью" - древняя, холопья привычка!
– начинали струить то пахучее "прямодушие", которое точнее именуется амикошонством.
"Ах, родный ты наш! Вот какой ты! Наконец-то сподобился я лицезреть величайшего сына земли родной моей. Здравствуй вовеки и прими поклон мой!"
Это - московско-русское, простое и задушевное, а вот еще русское, "свободомысленное":
"Лев Николаевич! Будучи не согласен с вашими религиозно-философскими взглядами, но глубоко почитая в лице вашем великого художника..."
И вдруг из-под мужицкой бороды, из-под демократической, мятой блузы поднимается старый русский барин, великолепный аристократ,- тогда у людей прямодушных, образованных и прочих сразу синеют носы от нестерпимого холода. Приятно было видеть это существо чистых кровей, приятно наблюдать благородство и грацию жеста, гордую сдержанность речи, слышать изящную меткость убийственного слова. Барина в нем было как раз столько, сколько нужно для холопов. И когда они вызывали в Толстом барина, он являлся легко, свободно и давил их так, что они только ежились да попискивали.