Лев Толстой
Шрифт:
Пришлось мне с одним из "прямодушных" русских людей - москвичом возвращаться из Ясной Поляны в Москву,- так он долго отдышаться не мог, всё улыбался жалобно и растерянно твердил:
– Н-ну,- баня. Вот строг... фу!
И, между прочим, воскликнул с явным сожалением:
– А ведь я думал - он и в самом деле анархист. Все твердят - анархист, анархист, я и поверил...
Этот человек был богатый, крупный фабрикант, он обладал большим животом, жирным лицом мясного цвета,- зачем ему понадобилось, чтоб Толстой был анархистом? Одна из "глубоких тайн"
Если Л. Н. хотел нравиться, он достигал этого легче женщины, умной и красивой. Сидят у него разные люди: великий князь Николай Михайлович, маляр Илья, социал-демократ из Ялты, штундист Пацук, какой-то музыкант, немец, управляющий графини Клейнмихель, поэт Булгаков, и все смотрят на него одинаково влюбленными глазами. Он излагает им учение Лао-тце, а мне кажется, что он какой-то необыкновенный человек-оркестр, обладающий способностью играть сразу на нескольких инструментах - на медной трубе, на барабане, гармонике и флейте. Я смотрел на него, как все. А вот хотел бы посмотреть еще раз и - не увижу больше никогда.
Приходили журналисты, утверждают, что в Риме получена телеграмма, "опровергающая слух о смерти Льва Толстого". Суетились, болтали, многословно выражая сочувствие России. Русские газеты не оставляют места для сомнений.
Солгать пред ним невозможно было даже из жалости, он и опасно больной не возбуждал ее. Это пошлость - жалеть людей таких, как он. Их следует беречь, лелеять, а не осыпать словесной пылью каких-то затертых, бездушных слов.
Он спрашивал:
– Не нравлюсь я вам?
Надо было говорить: "Да, не нравитесь".
– Не любите вы меня?
– "Да, сегодня я вас не люблю".
В вопросах он был беспощаден, в ответах - сдержан, как и надлежит мудрому.
Изумительно красиво рассказывал о прошлом и лучше всего о Тургеневе. О Фете - с добродушной усмешкой и всегда что-нибудь смешное; о Некрасове холодно, скептически, но обо всех писателях так, словно это были дети его, а он, отец, знает все недостатки их и - нате!
– подчеркивает плохое прежде хорошего. И каждый раз, когда он говорил о ком-либо дурно, мне казалось, что это он слушателям милостыню подает на бедность их; слушать суждения его было неловко, под остренькой улыбочкой невольно опускались глаза - и ничего не оставалось в памяти.
Однажды он ожесточенно доказывал, что Г. И. Успенский писал на тульском языке и никакого таланта у него не было И он же при мне говорил А. П. Чехову:
– Вот - писатель! Он силой искренности своей Достоевского напоминает, только Достоевский политиканствовал и кокетничал, а этот - проще, искреннее. Если б он в бога верил, из него вышел бы сектант какой-нибудь.
– А как же вы говорили - тульский писатель и - таланта нет?
Спрятал глаза под мохнатыми бровями и ответил:
– Он писал плохо. Что у него за язык? Больше знаков препинания, чем слов. Талант - это любовь. Кто любит, тот и талантлив. Смотрите на влюбленных,- все талантливы!
О Достоевском он говорил неохотно, натужно, что-то обходя, что-то преодолевая.
– Ему бы познакомиться
– Да. Очень люблю, особенно - язык.
– Язык он знал чудесно, до фокусов. Странно, что вы его любите, вы какой-то не русский, у вас не русские мысли,- ничего, не обидно, что я так говорю? Я.
– старик и, может, теперешнюю литературу уже не могу понять, но мне всё кажется, что она - не русская. Стали писать какие-то особенные стихи,- я не знаю, почему это стихи и для кого. Надо учиться стихам у Пушкина, Тютчева, Шеншина. Вот вы,- он обратился к Чехову,- вы русский! Да, очень, очень русский.
И, ласково улыбаясь, обнял А. П. за плечо, а тот сконфузился и начал баском говорить что-то о своей даче, о татарах.
Чехова он любил и всегда, глядя на него, точно гладил лицо А. П. взглядом своим, почти нежным в эту минуту. Однажды А. П. шел по дорожке парка с Александрой Львовной, а Толстой, еще больной в ту пору, сидя в кресле на террасе, весь как-то потянулся вслед им, говоря вполголоса:
– Ах, какой милый, прекрасный человек: скромный, тихий, точно барышня! И ходит, как барышня. Просто - чудесный!
Как-то вечером, в сумерках, жмурясь, двигая бровями, он читал вариант той сцены из "Отца Сергия", где рассказано, как женщина идет соблазнять отшельника, прочитал до конца, приподнял голову и, закрыв глаза, четко выговорил:
– Хорошо написал старик, хорошо!
Вышло у него это изумительно просто, восхищение красотой было так искренно, что я вовек не забуду восторга, испытанного мною тогда,восторга, который я не мог, не умел выразить, но и подавить его мне стоило огромного усилия. Даже сердце остановилось, а потом всё вокруг стало живительно свежо и ново.
Надо было видеть, как он говорит, чтоб понять особенную, невыразимую красоту его речи, как будто неправильной, изобильной повторениями одних и тех же слов, насыщенной деревенской простотой. Сила слов его была не только в интонации, не в трепете лица, а в игре и блеске глаз, самых красноречивых, какие я видел когда-либо. У Л. Н. была тысяча глаз в одной паре.
Сулер, Чехов, Сергей Львович и еще кто-то, сидя в парке, говорили о женщинах, он долго слушал безмолвно и вдруг сказал:
– А я про баб скажу правду, когда одной ногой в могиле буду,- скажу, прыгну в гроб, крышкой прикроюсь - возьми-ка меня тогда!
– И его взгляд вспыхнул так озорно-жутко, что все замолчали на минуту.