Лев Толстой
Шрифт:
«Я заповедал вам — говорит он в другой раз ученикам, — не брать с собой запасов, не носить с собой оружия (это было в ночь после тайной вечери, когда Иуда ушел, чтобы предать Христа мести господствующих партий). Но теперь — прискорбна душа моя до смерти, я говорю другое. Берите запасы — мы скроемся, берите оружие — мы будем защищаться». Это вопль человека, это восстание плоти против требований духа, против неизбежного результата поднятой во имя идеи борьбы с торжествующей силой. Он молится во мраке скорбной ночи, призывая силу великой идеи, он горько выговаривает ученикам их слабость: «Я
Толстовская вера и толстовский бог — конечно, религия, потому что это довод, на котором кончается анализ. Впоследствии Толстой говорил, что формула «искусство для искусства» тоже как бы ссылка на бога: после этого кончается анализ — круг замкнут.
Толстой ограничил пределы цитат; он принимает евангелие, но не библию. Евангелие он пересказывает, пытаясь сперва оправдать для себя пересказ как перевод. Его очень обрадовал специалист по греческому языку, репетитор сына Ивакин, который сказал, что слова, которыми начинается евангелие от Иоанна, которые всегда переводят словами «В начале было Слово», — можно перевести «В начале было Разумение». Получается, что этот предполагаемый бог — Слово — важен и нужен потому, что он усилие познания, постижение, попытка понять мир.
Это толкование вызвало спор Толстого с Фетом, который не был согласен с Толстым по вопросу о справедливости совести, но предпочел спорить о точности перевода.
Фет писал Толстому 18 октября 1880 года.
Возражение Фета начинается с того, что слово «логос» переводилось раньше как «слово», пытались его переводить словом «разум», а Толстой предлагает новый перевод — «разумение». «.. Разумение человека, — пишет Фет, — составляющее лишь мгновенное звено в цепи причинности явлений и заведомо коренящееся на недосягаемой тайне жизни, не только невозможная точка опоры для целого мира — в себе самом, но и противоречивая».
Бог Толстого — это попытка уразуметь мир, обосновать разумные и гуманные нормы поведения, противопоставить их безумию обычного.
В том, что утверждал Толстой, нового было не много, но сила разрушения была бесконечно велика. Толстой видел нелогичность мира, лишал слова ложного значения; он не верил тому, что подразумевается под словом, выпрямлял значение слова и: лишал мир ложной логичности.
Толстовская критика в основе не была религиозной, в своих поисках осмысления мира он шел, как от базиса, от старой деревни, он хотел видеть, поля этой деревни более плодородными, избы крепкими, семьи мирными, людей сытыми; его идеал был в прошлом, но, стоя на почве прошлого, он разрушал временное, то, что хотя и существовало, но должно было быть разрушено.
Короленко впоследствии упрекал Толстого в том, что писатель не видит подвига интеллигентов, которые, «… как ослепленный филистимлянами Самсон, сотрясали здание, которое должно было обрушиться и на их головы».
Толстой сам, как библейский Самсон, сотрясал и разрушал то же здание.
Но деревенский, деревянный, соломой крытый храм Толстого, по его мнению, нельзя было разрушить. Он был по всей земле.
Он не верил в террор, отрицал его целесообразность, так как это было не крестьянское дело, а дело интеллигентов, но понимал негодование революционеров.
Он победил соблазн страха, но не преодолел соблазн несопротивления. Много раз разбитые крестьянские восстания, восстания людей, которые, объединившись на несколько недель, опять становились покорными, возвращаясь к своим сохам, приводили к мысли, что сопротивление невозможно. Он выбрал себе в спутники людей, потерпевших неудачу в сопротивлении.
Толстого искушали вопросами, что он будет делать, если на него нападет «дикий зулу» или если он увидит, что мать засекает своего сына. Он отвечал, что и тут не надо вмешиваться, что все равно зулу нельзя победить, а надо перевоспитать, мать же, убивающую ребенка, нужно жалеть.
Люди, которые спрашивали Толстого, думали не о матери, убивающей собственного ребенка, и не о зулу — они думали о самодержавии: «зулу» был цензурным обиняком.
Толстой искал своей дороги и оторвался от близких, стал им непонятен, стал странным и в кругу литераторов.
Уже во время пушкинских торжеств в мае 1880 года Ф. М. Достоевский писал жене: «О Льве Толстом и Катков подтвердил, что, слышно, он совсем помешался».
II
В. И. Ленин в «Философских тетрадях» конспектировал лекции Гегеля по истории философии. Гегель писал: «Этот здравый человеческий рассудок есть такой способ мышления какой-либо эпохи, в котором содержатся все предрассудки данного времени». Ленин формулировал на полях:
«Здравый смысл — предрассудки своего времени».
Толстой боролся со здравым смыслом своего времени.
Гибнущее патриархальное крестьянство переживало такие острые коллизии, что приходило к ряду открытий и обнажений бессмысленности того мира, который наступал на него со своим здравым смыслом, утверждаемым законами, газетами и полицией.
Толстой не заболевал, а выздоравливал от сумасшествия обыденной жизни. Как выздоравливающий, он заново учился ходить и разговаривать.
Осознание безумия жизни приходило с болью.
Так ощущение восстановленного движения крови в отмороженных руках первоначально кажется болью.
Все знали, что в большом мире тревожно, что революционеры борются с царем; мужики ждут новой, настоящей воли, дворяне недаром ждут, что та новая экономическая власть, которую они получили над мужиками, будет подкреплена законом.
А благоразумная инерция быта и здравого смысла продолжалась: в Ясной Поляне собирались переехать в Москву.
Толстой не спорил; он смотрел на переезд как на горе, которое необходимо перенести, и не видел другого исхода, кроме терпения и несопротивления.
Давно Россия ожидала революции, но происходили только крестьянские волнения, выступления террористов не смогли поднять народ.
Царь и его судьба не возбуждали в Ясной Поляне сочувствия, и его здоровьем здесь не были очень озабочены.