Лев Толстой
Шрифт:
Лакей внизу был, однако, в белых перчатках.
Рядом с комнатами Толстого — комнаты слуг и кладовая.
Роскоши, в которой себя обвинял Толстой, не было. Здесь, в старомосковских заново построенных комнатах, Толстой начал создавать новые свои произведения и новую религию.
Много есть рассказов о том, как жил Лев Николаевич в Долго-Хамовническом переулке. Прожил он здесь долго, стараясь жить в четыре упряжки; занимался писанием, физическим трудом, умственным трудом, общением с людьми.
Упряжки все были тяжелые. Он привозил воду на весь дом, колол дрова, шил сапоги.
В. Короленко в статье «Великий пилигрим» пишет: «С. Н. Кривенко. в своих очерках («Культурные скиты») сделал ядовитое замечание, что Л. Н. Толстой принялся пахать и шить сапоги «после того, как другие уже отшились и отпахались». Правда состоит в том, что Толстой всегда стремился к опрощению жизни, увлекался всякой непосредственностью… Теперь эти инстинктивные стремления углубились и окрепли. И, когда другие отпахались, Толстой остался на брошенной ниве…»
Другие — это народники.
Лев Николаевич начал шить и пахать тогда, когда они уже отпахались и отшились. Но «упряжки» Льва Николаевича, его беспокойство — было беспокойством общим: как жить в перевернувшейся России, как быть не виноватым, что противопоставить насилию?
Лев Николаевич считал, что нужно прежде всего упростить свою жизнь, брать меньше для себя, самого себя обслуживать, не стыдиться выносить свой горшок и не лениться самому убирать свою комнату. Он не решался переделать жизнь семьи, хотя когда к Льву Николаевичу приехал романист Петр Боборыкин, то они вместе вспоминали Прудона. П. Боборыкин говорил легкомысленно, что Прудон сумел бы переделать быт семьи: «…он не стал бы отговариваться тем, что не желает никакого насилия над близкими людьми, а заставил бы их отказаться от дарового пользования земными благами, которые они сами не зарабатывали; не только не позволил бы он им проживать то, что сам имел, да и их-то наследственной собственностью запретил бы им пользоваться, считая ее узурпацией и воровством».
Толстой согласился, по словам Боборыкина, с ним, но вряд ли этот популярный беллетрист был прав. Прудон был по складу жизни своей французским крестьянином; когда он обедал, то жена не садилась за стол и стоя прислуживала. Но Прудон не этим знаменит и не этим был грозен многим людям во Франции и в России. Изменение личной жизни при участии в жизни семьи не изменяет строя мира — это только своеобразный монастырь, это отгораживание себя.
Свою комнату легче подмести, чем переделать мир.
Лев Николаевич пока что убирал и переделал свою комнату, не трогая комнат детей, но он с такой точностью описывал несправедливость мира и так искренне переделывал сам себя, что был упреком своему времени.
В России, задавленной после 1881 года, Лев Николаевич как будто стучал во все двери, говоря: «Не спите, горят балки в вашем доме, тлеет ваша судьба. Придет возмездие. Люди рядом с вами несчастны, и это вы их ограбили».
Изо дня в день он писал статью, которая превращалась в книгу-дневник. Называется она «Так что же нам делать?». В ней рассказывается о том, как живут люди в Москве, как они дичают от голода и как равнодушны к ним другие, сытые люди.
Лев Николаевич не нашел покоя в окруженном садом доме. Дом стоял среди маленьких фабрик: на одной — ближайшей — делали чулки, на другой ткали шелк, третья фабрика была парфюмерной, на четвертой варили пиво, и на каждой гудели гудки. Гудки гудели настойчиво: в пять часов утра, в восемь часов — это полчаса передышки, в двенадцать часов третий гудок — это час на обед, в восемь часов — четвертый гудок — это шабаш.
Человек, привыкший утром слышать, как перекликаются петухи, как встречают они утро — первый, второй и третий перекличкой, слушал перекличку фабричных гудков.
В гудках светлело утро. Фабричные гудки перекликались сперва рядом с Толстым, потом начинали кричать далекие гудки. Утро заглядывало в маленькие окна толстовского кабинета, гудки, затушеванные шумом города, пели; солнце обходило угол дома и светило с другой стороны сквозь деревья; наступал вечер, и небо за деревьями было красным; гудели гудки.
Не помогало шить сапоги, возить воду; воду вез Толстой через кварталы зимней Москвы от водокачки или от проруби на реке, видел бедность, грубость, опьянение. А гудки были для него счетом вины.
«Можно слышать эти свистки и не соединять с ними другого представления, как то, что они определяют время: «А вот уже свисток, значит пора идти гулять»; но можно соединять с этими свистками то, что есть в действительности: то, что первый свисток, — в 5 часов утра, — значит то, что люди, часто вповалку — мужчины и женщины, спавшие в сыром подвале, поднимаются в темноте и спешат идти в гудящий машинами корпус и размещаются за работой, которой конца и пользы для себя они не видят, и работают так, часто в жару, в духоте, в грязи, с самыми короткими перерывами, час, два, три, двенадцать и больше часов подряд. Засыпают, и опять поднимаются, и опять и опять продолжают ту же бессмысленную для них работу, к которой они принуждены только нуждой».
Ныли гудки. Лев Николаевич думал, что люди города должны разойтись — должно было прекратиться производство того, что он называл роскошью. Только пивному заводу он прощал его существование, потому что пиво могло вытеснить водку. Остальные заводы, казалось ему, делают только предметы роскоши; дальних грозных гудков заводов, которые лили железо, строили паровозы, прокатывали рельсы, — он не слыхал.
В Ясную Поляну, правда, он ездил по железной дороге, но не любил вагонов с чужими городскими людьми и трижды ходил из Москвы в Ясную Поляну пешком.
Рассказ Боборыкина, много пишущего, интересно и невнимательно записывающего, и здесь интересен.
Лев Николаевич открещивался в то время от «Анны Карениной», от «Войны и мира» и не писал беллетристику. Боборыкин сообщает: «Когда я выразил сожаление насчет строгого запрета, наложенного им на себя, он выразился приблизительно так:
— Знаете, это мне напоминает вот что: какой-нибудь состарившейся француженке ее бывшие обожатели повторяют: «Как вы восхитительно пели шансонетки и придерживали юбочки!»