Лев Толстой
Шрифт:
В тот день, когда все это пишется, у Толстого лежит на столе том Лермонтова, открытый на «Герое нашего времени». Может быть, даже на той странице, когда перед дуэлью Печорин перебирает в памяти прошедшее и спрашивает себя: «Зачем я жил? для какой цели я родился?», и чувствует в душе «силы необъятные», которые пропали втуне, потому что он «увлекся приманками страстей пустых и неблагодарных». Ход мысли в этой записи журнала Печорина и в толстовском дневнике почти идентичен, даже в интонации есть что-то схожее. Различие в том, что для Толстого дневник — не литература, как, впрочем, и не исповедь в точном значении слова. По крайней мере, это не та запись случившегося и пережитого, по которой можно без каких-то существенных пропусков восстановить
Дневники этого времени Толстой ведет без оглядки на возможного читателя, — сознание, что любое его слово непременно станет общественным достоянием, придет лишь десятки лет спустя, и тогда будет заведен дневник «для одного себя», скрываемый даже от самых близких. Однако и эти ранние дневники фиксируют не все подряд, подчас опуская события, очень важные для биографической хроники записывающего, и, наоборот, отмечая мелочи, которые на самом деле давали Толстому ощутить, какие разные начала в нем совместились, не образовав — пока не образовав — внутренне непротиворечивого единства. Самому себе Толстой интересен как раз в своей противоречивости, осознаваемой все более ясно, но не преодоленной, наперекор всем стараниям этого добиться.
Из Лермонтова, помимо «Героя нашего времени», в дневнике отмечено начало «Измаил-Бея», которое Толстому показалось «весьма хорошим», потому что напомнило ему о Кавказе, а Кавказ он полюбил, «хотя посмертной, но сильной любовью». О «Герое» только упомянуто — «перечитывал», — но все-таки та аналитическая дневниковая запись от 7 июля возвращает не к поэме, а именно к журналу Печорина, где Толстого, видимо, привлек очень ему в то время близкий тип человека, по своим высшим ценностям и главенствующим духовным устремлениям чужеродного эпохе, в которую ему выпало жить, а тем не менее раз за разом перенимающего установленные этой эпохой нормы социального поведения, несущего на себе ее очень отчетливые отпечатки, мучающегося своей несвободой от нее и не знающего, как от этой зависимости освободиться. С молодым Толстым — на Кавказе, в Севастополе, в первые годы после Крымской войны — происходило, в сущности, то же самое, и тогдашние дневники рассказывают прежде всего эту историю, а из реальных событий включают в себя только такие, которые могли бы приблизить к постижению ее смысла.
Из-под Силистрии обозы долго тянулись к Бухаресту и еще дальше в Кишинев, куда Толстой прибыл только в начале сентября. Дневниковые записи этих месяцев варьируют привычные ноты: опять крупный карточный проигрыш — три тысячи, придется продать лошадь, — опять бесхарактерность и лень, опять, бросив рукописи и Шиллера, которого подарил знакомый румын-доктор, бегал за девками и «целый вечер шелопутничал». План общества, которое будет содействовать просвещению солдат, не кончается ничем путным, презрение к себе все сильнее, выхода не видно никакого. Но как раз в это время приходит известие, что на северных крымских берегах высадилась соединенная армия англичан, французов и турок и что, опрокинув на речке Альме дивизии князя Меншикова, союзники двинулись к Севастополю. Решение приходит немедленно: русский офицер Толстой должен быть на месте главных событий, когда отечество в опасности. Он приезжает в осажденный Севастополь 7 ноября.
До этого произошло два события, болезненно им пережитые: продажа дома, в котором он родился, — так пришлось расплачиваться за кавказское «шелопутство» — и запрет «Военного листка», журнала для солдат. Дом купил помещик-сосед Горохов и свез к себе в Долгое, за восемнадцать верст от Ясной. Николенька писал брату, стараясь его утешить: вид их родового поместья ничуть не испорчен, даже как-то и не чувствуется, что стало пустовато и голо. Непонятно, для чего Горохов сделал эту покупку. Дом так и простоял нежилым больше лолувека, а затем пошел на крестьянские-хозяйственные нужды.
Полторы тысячи, оставшиеся после выплаты долгов, пошли в дело, чтобы покрыть расходы по журналу. Идея была благородной: несколько офицеров решили печатать достоверные отчеты о ходе войны, воспитывать у нижних чинов истинное патриотическое чувство, внушать им «правильное понятие о вещах». Составили проспект, отредактированный Толстым, и послали его командующему, который со своим одобрением послал нужные бумаги в Петербург на высочайшее имя. Никто не сомневался в успехе этого плана, однако, выслушав доклад военного министра, царь наложил запретительную резолюцию и высказался в том духе, что для подобных надобностей существует «Русский инвалид», официозная газета, в которой, разумеется, исключались статьи, «не такие сухие и лживые, как в других журналах». Меж тем цель предприятия, как она очерчена в письме Толстого брату Сергею, именно в этом и состояла.
Пытаясь поправить дело, Толстой написал Некрасову, что хотел бы помещать приготовленные статьи в «Современнике», однако и тут ничего не получилось: из приглашенных им сотрудников никто не написал ни строки, а в одиночку ему было не справиться. Из того, что было задумано для «Военного листка», остался только один набросок, который нашли в архиве уже после смерти Толстого, — «Как умирают русские солдаты». Это конспективная запись эпизода, запомнившегося из кавказской поры: экспедиция, смертельно раненый рядовой Бандарчук — славный солдат, «вся рота им держалась», — непарадный героизм, когда спокойно и просто, без хвастовства, «без желания отуманиться», люди идут навстречу смерти, а прощаясь с жизнью, думают только о том, чтобы никакого, даже самого мелкого греха не осталось на душе. В Севастополе такие примеры он будет видеть ежедневно, убеждаясь, что не понапрасну главной чертой народа была им названа «великая простота и бессознательность силы».
Толстой чувствовал, что не может и не должен оставаться в стороне, когда эта бессознательная сила была востребована Россией, чтобы предотвратить бесчестье, поскольку военное поражение становилось неизбежным. Сергею Николаевичу он пишет, что просьбу о переводе в Севастополь подал из «патриотизма, который в то время, признаюсь, сильно нашел на меня». Пройдет полвека, Толстой станет отзываться об этом чувстве крайне негативно: «Патриотизм — это внушение суеверия». Но молодым он смотрел на вещи по-другому.
В неудачном октябрьском сражении под Инкерманом погиб один из участников несостоявшегося «Военного листка». Толстой записывает в дневнике: «Мне как будто стало совестно перед ним». Запись сделана в Одессе, куда Толстой приехал 2 ноября. Пять дней спустя он был уже в Севастополе, где явился к начальнику артиллерии Кишинскому. Грустный, с обвислыми усами, тот сидел на бревнах у бастиона и задал новому офицеру всего один вопрос: «Зачем вы сюда приехали?» Но все-таки дал ему назначение в 11-ю артиллерийскую бригаду.
Батарея стояла в деревне Эски Орда, довольно далеко от места главных событий, однако и в Севастополе Толстому случалось бывать часто. А неделя, проведенная там сразу по приезде, дала ему ясно ощутить, какой героизм поминутно выказывают защитники крепости и как бездарно действует командование армии. О конфузе на Альме, об Инкермане сложили дерзкие песни, в которых говорилось про храбрость, с какой отступали, оставляя в степи раненых, про угодничество престарелого князя Меншикова, думавшего не о войсках, а о том, как бы ублажить великих князей Николая и Михаила — оба получили за Инкерман по Георгию, хотя и не понюхали пороха. Создателем этих песен называли Толстого, хотя оба сражения произошли еще до его приезда в Крым. Сочинил их, скорее всего, полковник Меньков, будущий редактор «Русского инвалида», хотя какое-то авторское участие Толстого не исключено. А вот песня «Как четвертого числа», которая появилась сразу после сражения на Черной речке 4 августа 1855 года, — после него стало ясно, что Севастополь придется оставить в ближайшие дни, — действительно принадлежит ему.