Лев Толстой
Шрифт:
Охотник, державший знаменитых на всю Тульскую губернию псов, ценитель цыганского пения, Исленьев был на «ты» с Николаем Ильичом, а потом стал родственником Льва Николаевича, женившегося на Соне Берс, которая по материнской линии приходилась Александру Михайловичу внучкой.
Отцу в «Детстве» посвящена особая глава, где Толстой попытался понять его характер и жизненные принципы. Напрасны гадания, что здесь взято от реального Николая Ильича, а что додумано, но нет сомнения в незримом присутствии Исленьева на этих полутора страницах. Они с Николаем Ильичом были людьми одного поколения и схожего душевного склада, а Толстой не стремился рисовать точные портреты, его интересовали определенные человеческие типы из числа тех, с которыми он чувствовал общность. И может быть, даже не к Исленьеву и не к отцу, а в первую очередь к нему самому
Судя по дневникам того времени, таким или почти таким Толстой себя и воспринимал. В его письме к Ергольской, отправленном из Пятигорска, где он лечился после особенно бурного загула и продолжал работать над повестью, говорится, что уже миновала пора, когда его самолюбие тешили мысли о своей родовитости, уме и положении в свете, и теперь он научился ценить в себе самое главное — любящее сердце. Но непохоже, чтобы такие мысли действительно совсем прошли. Они могли бы даже обостриться в кавказской среде, где Толстой явно выделялся графским титулом, а еще больше серьезными интеллектуальными интересами — не зря же его называли не только гордецом, но и чудаком. А у него, пока тянулась однообразная армейская жизнь, преобладающим было одно желание — «добра, состоящего в довольстве совести». Так он записал в дневнике за несколько дней до того, как послал «Детство» Некрасову.
Епишка точно угадал, что он «какой-то нелюбимый», и, соглашаясь с этим, Толстой сам признает: «Не могу никому быть приятен, и все тяжелы для меня». Ему кажется, что дело в прямоте его суждений и оценок — их неприятно слушать другим и самому совестно за несдержанность, за резкость, — но в действительности тут более сложный психологический комплекс. Толстой нелюбим, потому что в кругу армейских он выглядит другим, да и в самом деле внутренне этому кругу чужд, но эта отчужденность мучит его не меньше, чем собственные слабости и срывы. Он уговаривает себя, что самое разумное стать проще, что простота — такая, как в Епишке или в сослуживце капитане Хилковском: «Славный старик! Прост (в хорошем значении слова) и храбр», — была бы высшим благом и для него. Однако такие усилия не увенчиваются чувством, что решение найдено, а значит, совесть больше не будет напоминать, как он далек от «добра». И тогда мысль Толстого устремляется в «любовное, таинственное детство», не просто сливаясь с трепетными воспоминаниями, а, создавая образ утраченной гармонии, когда вправду не было зазора между «добром» и реальной жизнью.
А в русскую литературу приходит новый писатель.
«Детство» еще предстояло переделывать, однако у Толстого уже сложился план продолжения, которое должно было поведать историю «человека умного, чувствительного и заблудившегося» — историю его самого, от младенческих лет «до Тифлиса», то есть до осени 1851 года. Были намечены и главные мотивы этого большого романа: «В детстве теплота и верность чувства; в отрочестве скептицизм, сладострастие, самоуверенность, неопытность и гордость; в юности красота чувств, развитие тщеславия и неуверенность в самом себе; в молодости — эклектизм в чувствах, место гордости и тщеславия занимает самолюбие, узнание своей цены и назначения, многосторонность, откровенность».
Из этого замысла в итоге возникли «Отрочество» и «Юность», образовав вместе с «Детством» трилогию. Ее традиционно считают автобиографической, хотя это очень приблизительное определение. В этих трех повестях многие события, важные в жизни юного Толстого, даже и не упоминаются, а среда, в которой он рос, воссоздается неполно и «при особом освещении», когда не приходится говорить о реальной достоверности. Может быть, поэтому Толстой, начиная свои «Воспоминания», счел нужным оговорить, что трилогия была только литературой, а вот теперь он попробует описать действительность по-настоящему правдиво. Этого не получилось: «Воспоминания» — тоже литература, хотя и другого характера.
О действительности приходится судить по свидетельствам и фактам, не попавшим на страницы Толстого, да еще по некоторым подробностям, которые он помнил до глубокой старости, изредка делясь ими с собеседниками. Один из них в 1906 году записал за Толстым: «На моем веку русский народ из молодого стал старым. В моем детстве народ ходил в домотканой одежде, петушки на спинах; когда привозили большую бочку с водой из Груманта, около нее сходилась дворня, там было место свидания; мать ходила к нижнему пруду смотреть на большую дорогу, шли коляски, волами тянутые возы…» Ни в трилогии, ни в «Воспоминаниях» обо всем этом нет ни слова.
Есть сжато изложенная история Натальи Савишны, тогда еще Наташки, которая осмелилась полюбить официанта Фоку и просилась за него замуж, а старый барин, увидев тут неблагодарность, сослал ее в степную деревню на скотный двор, — только по этой крохотной сценке можно предположить, что автору был известен обычай его отца ссылать в ка-кое-то дальнее Угрюмово провинившихся крестьян. Остались рассказы стариков о том, как в день рождения своего младшего сына Николай Ильич велел привести с полей всех баб с грудными детьми и сам выбрал из них кормилицу Левочке, а никаких послаблений не последовало, — едва ли для Льва Николаевича осталась тайной эта красочная иллюстрация крепостных порядков, но как писателя она его по-чему-то не привлекла. Даже одна потрясшая его детскую душу прогулка по оврагу — вот о ней он в «Детстве», кажется, должен был написать непременно — не вошла в его повести. Дети нашли в овраге щенков, которых убили камнями деревенские мальчишки. Как они тогда плакали! Еще и семьдесят лет спустя Толстой помнил этих щенков, эти слезы. Но чутье художника подсказало, что, появись они в «Детстве», повесть сразу приобрела бы дополнительную тональность, которая не ладит с основной.
Медальон с изображением Руссо, который Толстой носил в пятнадцать лет, на Кавказ, наверное, взят не был, однако «Исповедь» и «Новую Элоизу» он перечитал в Старогладковской еще раз, и след этого чтения вполне отчетлив, когда составляется план большого романа. Чувствительность женевского писателя, нередко чрезмерная до экзальтации, едва ли могла безоглядно увлечь начинающего прозаика, который проникся верой, что «действительность лучше воображаемого». Однако присущий Руссо дар самоанализа, причем, насколько допустимо, не обходящего стороной факты неприятные или даже постыдные, оказывается для Толстого школой, которую необходимо пройти, чтобы стать писателем — настоящим и не похожим ни на кого другого. План «моего романа до Тифлиса» подчинен этой задаче постижения своей человеческой сущности. Как и Руссо, Толстой намерен выстроить книгу, выделяя в каждой «эпохе развития» некую доминирующую страсть, которой подчинены помыслы и поступки героя. Толстой обозначает эти страсти по-своему: «характеристические черты».
Поскольку такими чертами в детстве были признаны теплота и верность чувства, на страницах первой повести не могло найтись места ни для отцовского самоуправства, ни для убитых щенков. Отрочество, юность мыслились как время намного более сложное, соединяющее в себе разнохарактерные побуждения. Возможно, поэтому две следующие части трилогии дались Толстому труднее, чем ее начало, и результат не совсем его удовлетворил. Некрасову он жаловался, что стеснен «принужденной связью последующих частей с предыдущею», из-за чего пришлось, например, досказывать в «Отрочестве» печальную одиссею Карла Иваныча. Намеченный план повествования о пробудившемся скептицизме и чувстве гордости этого, конечно, не предусматривал.
План в итоге и не был реализован: молодость осталась неописанной, а заключительные части трилогии отклонились от первоначального замысла. Но не ослабел пафос самоанализа, основанного на пристальном наблюдении за своими не всегда ясными душевными порывами и тревогами. По-прежнему интересным для Толстого остается главным образом постижение самого себя.
Оно — это, пожалуй, наиболее важный урок, который извлечен из размышлений о жизненном опыте описываемых лет, — становится верным только после того, как казавшееся исключительно своим и неповторимым обнаруживает некое созвучие пережитому многими поколениями или, может быть, даже всем человечеством. Юный Николенька эгоцентричен, как свойственно этому возрасту, поэтому мир в его восприятии обладает каким-то смыслом только в той мере, насколько предметы и образы значимы для подростка, в силу разных причин заметившего их и оценившего. Мимоходом упомянут Шеллинг, однако скептицизм героя вовсе не философский — это обычная, с годами проходящая сосредоточенность на одном себе, когда «существуют не предметы, а мое отношение к ним», и, увидев в окно клячу водовоза, думаешь не об ее незавидной участи, а о том, в какое животное или человека перейдет ее душа.