Лев Толстой
Шрифт:
Далее говорится про грядущее ничтожество и томящую грусть, но за этими трафаретными поэтическими формулами все-таки без труда распознается одно из обычных для Толстого состояний острого недовольства собой и готовности все бросить, все решительно переменить, какие бы потери ни повлек за собой подобный шаг. Видимо, и на бастионе это состояние не прошло или прошло не до конца. Мемуаристы запомнили какие-то странные поступки, которые едва ли объяснимы только «прелестью опасности», — они скорее наводят на мысль об инстинктивном подражании лермонтовскому Вуличу, фаталисту из «Героя нашего времени». Когда уже зажжен фитиль и сию секунду вылетит граната,
«Без цели и страсти…» А ведь цель как будто найдена — разве не кончается первый севастопольский рассказ восхищением героями, которые в тяжкие времена «не упали, а возвышались духом» и готовы были к смерти «не за город, а за родину», разве он сам не из их числа? И страсть для этого подвига нужна неподдельная, пусть она обходится без театральных жестов.
Но сознания такой цели и ощущения такой страсти Толстому недостаточно. Он должен оправдать именно свое бытие в мире, а если этого оправдания не находится, приходит безразличие к собственной судьбе. Карточная игра, которая затягивает долговую петлю, игра со смертью на бастионе — кажется, для него то и другое стоит в одном ряду. Начатый севастопольский рассказ отложен ради проекта реформирования армии, который Толстой лихорадочно составляет — и, не окончив, тоже забрасывает — в первые свои дни на бастионе: положение ужасное, повсюду зло, влекущее за собой угрозу существованию отечества, офицерство развращено, солдат угнетают, воспламеняя в них ненависть к начальникам, генералитет — это преимущественно «люди без ума, образования и энергии». Полтора месяца спустя, едва закончив «Севастополь в декабре месяце», Толстой принимается за докладную записку, но прерывает ее на полуслове, и она не получает хода, а в ней положение и дух войска характеризуются как почти катастрофические. Хотя только что, на последней странице он повторил поразивший его рассказ о том, как Корнилов, объезжая укрепления, призывал умереть, не поступившись честью, и ему отвечали: «Умрем! ура!»
Все это выглядит непоследовательностью — патриотический порыв и тут же фатализм человека, словно бы нарочно ищущего смертельной угрозы. Твердая вера в русский героизм и крепнущее опасение, как бы среди солдат не возобладал уже достаточно распространенный тип «отчаявшихся». Таких, кто, по словам Толстого в его недовершенном проекте военной реформы, «украдет у товарища, ограбит церковь, убежит с поля, перебежит к врагу, убьет начальника и никогда не раскается»
Поверхностный взгляд отметит тут явное противоречие, но в действительности его нет. Просто Толстому уже свойственно воспринимать события не так, как они видятся массе, и он стремится к постижению сложности, разнородности явлений, зная, что их истинный смысл откроется, только если охватить явление с самых разных сторон. Свой второй севастопольский рассказ, написанный летом, Толстой закончил декларацией, что его истинный герой, «который всегда был, есть и будет прекрасен», — правда. Одна лишь патетическая героика, равно как одно только негодование на безобразные армейские порядки, из-за которых дело идет к военной катастрофе и позору России, для Толстого никак не могли быть синонимами истины. Добивающемуся истины следовало прежде всего усвоить, что ни прямолинейной, ни упрощенной она не бывает.
Еще существеннее, что после всего пережитого в Севастополе истина для Толстого окончательно перестала соотноситься с войной. На Кавказе он себя убеждал, что война против горцев необходима, потому что надлежит защитить себя от набегов дикого племени, а Севастополь, когда поражение, по словам из его неоконченной докладной записки, означало бы «погибель всего того благого, что кровью приобрела Россия», оправдание войны могло бы показаться самоочевидным. Однако «Севастополь в мае» начинается сотни раз процитированным впоследствии рассуждением о невозможности, недопустимости войны как таковой, потому что «или война есть сумасшествие, или ежели люди делают это сумасшествие, они совсем не разумные существа, как у нас почему-то принято думать». И, какими бы непредсказуемыми путями ни двигалась затем его мысль, этим убеждением Толстой ни поступится никогда.
Война могла для него быть героикой, но не могла стать целью, а значит, и пробудить страсть. Его духовная энергия устремлялась в иное русло, цель, без которой он не мыслил своего существования, виделась в искании истины, которая сделалась бы всеобщей и бесспорной. «Быть хорошим и счастливым», достичь литературной славы, чтобы явилось «добро, которое я могу сделать своими сочиненьями», — все эти отмеченные дневником определения предстоящего пути все-таки относятся только к нему самому, а притязания Толстого, по существу, гораздо серьезнее. Он хотел бы облагодетельствовать весь человеческий род, считая непреложностью, что человек «стремится к жизни духовной» больше, чем к любым плотским радостям. И если желание духовной жизни действительно преобладает у людей, то вот она цель, которой Толстой готов себя посвятить на десятилетия вперед: «…основание новой религии, религии Христа, но очищенной от веры и таинственности, религии практической, не обещающей будущее блаженство, но дающей блаженство на земле».
Мысль эта приходит к Толстому в первые же дни после перевода непосредственно в Севастополь, когда все происходящее вокруг менее всего располагает думать о блаженстве, да еще не потустороннем, а земном. Это характерное толстовское свойство: думать о вечном, искать главные ответы как раз в минуты, когда для остальных горизонт полностью заслонен длящимися драматическими событиями. Севастополь будет оставлен в конце августа, Толстой по горячему следу напишет эпилог печально закончившейся эпопеи, а важнейшая идея, которая из нее родилась, будет им словно бы забыта на долгие десятилетия. Однако Толстой к ней вернется и она овладеет его сознанием уже до самого конца жизни. Уже поэтому севастопольский год явился самой значительной вехой в первую эпоху его биографии.
Если же говорить о биографии писателя Толстого, этот год стал вехой, поскольку были созданы три севастопольских рассказа.
Их печатал «Современник», сталкиваясь с большими трудностями. Приходилось исключать целые фрагменты, помеченные красным цензорским карандашом, а то, наоборот, без ведома автора вписывать официозно звучащую фразу, которая резко выпадала из общей тональности повествования. Положительное суждение нового государя о «Севастополе в декабре месяце» не успокоило главу Петербургского цензурного ведомства Мусина-Пушкина, который мог быть известен Толстому, так как до 1845 года состоял попечителем Казанского учебного округа. Из корректуры «Севастополя в мае» Мусин-Пушкин выбросил целую главу, исчеркал страницы своими возмущенными комментариями, а потом вообще запретил рассказ, и редакция добилась права его поместить в следующей книжке только при поддержке князя Вяземского, который только что занял пост товарища министра народного просвещения.
Узнав об этих перипетиях и о том, что рассказ появился в искалеченном виде, Толстой отметил в дневнике, что он, «кажется, сильно на примете у синих», то есть у полиции. И дальше: «Сладеньким уж я никак не могу быть, и тоже писать из пустого в порожнее — без мысли и, главное, без цели». Первая мысль была — совсем оставить литературу, однако к тому времени уже шла работа над «Севастополем в августе» и отказаться от нее Толстой не мог. Перед ним лежали рапорты офицеров, находившихся на разных фортах и бастионах, когда происходил штурм, да и запас собственных наблюдений был очень богатым. Форма, по сравнению с другими севастопольскими рассказами, особенно с первым из них, была изменена, и заключительная часть севастопольского триптиха больше напоминает традиционную прозу с хорошо разработанными характерами действующих лиц. Но пафос остался прежним — пафос неупрощенной правды, которая не могла понравиться приверженцам официальной версии. Не допускались негативные описания штабных офицеров, которые, надежно обеспечив собственное благополучие, получают за свое бездействие повышения и ордена, нельзя было говорить ни о разворованных обозах, ни о приписках в военной отчетности. Рассказ появился в январском «Современнике» за 1856 год сильно пощипанным, но автор, видимо, смирился, поняв, что это неизбежно. И даже — впервые — поставил под своей публикацией полную подпись: граф Л. Толстой.
Эта подпись стояла и на титуле первой книги Толстого «Военные рассказы». Она была издана в сентябре, причем удалось восстановить многое, чем вынужден был пожертвовать «Современник»: требования к книжным изданиям предъявлялись не настолько жесткие, как к периодике, а кроме того, дал себя почувствовать более либеральный дух нового царствования. При Николае I, особенно в последние годы, цензурный режим был непереносимым. Удивительно, каким образом рассказы Толстого, пусть изуродованные, вообще дошли до читающей публики.
Из них вычеркивали все, что, по официозным понятиям, могло бросить тень на героическое русское войско, однако невозможно было ни выбросить, ни переменить описание севастопольской обороны, правдивое в каждой подробности и как раз своей правдивостью опровергшее все казенного происхождения легенды, которыми было окружено это событие. Какими итогами только и может увенчаться Крымская война, знали все думающие, все не поступающиеся честностью русские наблюдатели этих событий. Тютчев, у которого не было ничего общего с фрондерами из числа разночинцев и демократов, после падения Севастополя писал жене: «Это только справедливо, так как было бы неестественно, чтобы тридцатилетнее господство глупости и злоупотреблений увенчалось торжеством и славой». В докладной записке Толстой подходил к тем же выводам, и рассказы содержат достаточно свидетельств в их обоснование. Однако обличение неискоренимых пороков николаевского режима, которые привели к этой катастрофе, не было для него в рассказах ни основной, ни даже существенной задачей.