Лев Толстой
Шрифт:
Лучше понимавший литературную ситуацию Боткин остудил этот энтузиазм. Затея с журналом не осуществилась, но мысль о нем возникла у Толстого не случайно. Это был результат его сближения с «бесценным триумвиратом», которое становилось все теснее по мере того, как он охладевал к «Современнику».
Помимо Боткина, «триумвират» включал в себя Дружинина и Анненкова, а само это определение впервые появилось еще в начале 1857 года в письме Толстого из Москвы к находившемуся в Петербурге Дружинину. Видимо, Толстой уже прочел в «Библиотеке для чтения» дружининскую статью с похвалами ему, а также Писемскому и Островскому, как писателям, оставшимся в стороне от «гоголевского»
В тот свой приезд в Москву Толстой довольно много общался со славянофилами и вынес впечатление, что они «тоже не то. Когда я схожусь с ними, я чувствую, как я бессознательно становлюсь туп, ограничен и ужасно честен, как всегда сам дурно говоришь по-французски с тем, кто дурно говорит». Славянофильский кружок составил непримиримую оппозицию «Современнику» и его сторонникам, и эта распря вскоре приняла крайние формы. Как раз в бытность Толстого в Москве случилась нашумевшая история, когда на заседании Общества истории и древностей российских граф Бобринский, который считал себя прогрессивно мыслящим человеком, принялся негодовать по поводу не в меру «выносливой спины» простонародья. Один из столпов славянофильства профессор Шевырев выразил свое возмущение такими непатриотическими речами. Дошло до драки, Шевырева пришлось нести домой на руках.
К Толстому славянофилы, особенно старик Аксаков, отнеслись радушно, сразу поверив в его дарование. Самому ему по прошествии нескольких лет они сделаются душевно более близкими, чем либералы и западники, но пока родства с ними он не чувствует. «Триумвират» какое-то время он считает наиболее приемлемым для себя литературным кружком. Впрочем, ненадолго.
Дружинин, душа этого кружка, обладал безупречным художественным чутьем и категорически отвергал всякие регламентации, насаждаемые Чернышевским. К тому же он был большой бонвиван, обожавший предаваться «чернокнижию», как на его языке именовались пиры в обществе гризеток, — Толстого, в молодости совсем не чуждого подобным развлечениям, это должно было привлекать. В своем дневнике Дружинин самым милым ему существом называет девицу, не знающую грамоты, зато умеющую любить — да так, что без трех, а то и четырех новых любовников каждый месяц обходиться она не в состоянии. Капризы этой Саши Жуковой, совершенно его очаровавшей, для Дружинина материя не менее важная, чем литературные споры или перевод шекспировского «Лира». Появившийся в Петербурге Толстой сразу ему понравился: «превосходнейший господин, истинный русский офицер, с превосходными рассказами, чуждыми фразы, и самым здравым, хотя и не розовым взглядом на вещи».
В дневнике Дружинина мелькают записи, вполне добродушные, об обедах в шахматном клубе и в Hotel Napoleon, о кутежах Толстого с цыганами, о его мотовстве и «нравственном безобразии». Дружинин в рукописи читает «Юность», делая несколько замечаний, которые Толстой с благодарностью принимает. Пользуясь тем, что «обязательное соглашение» становится обязательным только с весны 1857 года, Толстой успевает напечатать у Дружинина свой рассказ «Разжалованный» (там же, в «Библиотеке для чтения», затем появятся «Три смерти»).
Осень 1856 года проходит у него в активном общении с «триумвиратом» — эпистолярном, а с ноября, по приезде в Петербург, и непосредственном. Литературная позиция Дружинина: не «дидактика», а «артистичность» должна главенствовать в искусстве, злоба дня проходит, не оставляя следа, а истина «в одних идеях вечной красоты, добра и правды» — в те годы не могла не импонировать Толстому. И сам Дружинин был ему симпатичен своими прекрасными манерами —
Они часто появляются вместе в петербургских салонах, причем Толстому каждый раз становится неловко из-за того, что разговоры ведутся о предметах не слишком ему знакомых. На обедах у Дружинина такие разговоры продолжаются, и Толстой поначалу счастлив, что ему довелось наблюдать подобный «умственный швунг», то есть размах. Но швунг вскоре начинает его утомлять. «Все мне противны, особенно Дружинин, и противны за то, что мне хочется любить, дружбы, а они не в состоянии», — записывает он в ноябре в дневнике. А еще через месяц, по прочтении статьи Дружинина о своих же «Военных рассказах», вышедших отдельным изданием: «Его слабость, что никогда не усомнится, не вздор ли это все».
Иными словами, и у Дружинина Толстой обнаруживает своего рода регламентацию, а как только литературе принимаются навязывать теорию — не суть важно, какую именно, — он сразу ощущает, что тут вздор, и не больше. Некрасов сетует на его «неспособность к убеждению», но именно «убеждения», «направления», «тенденции» немедленно вызывают у Толстого реакцию отторжения. Творчество, считает он, должно быть прежде всего свободным от любой догматики. А Дружинин по-своему тоже догматичен, хотя и доказывает в «Библиотеке для чтения», что его журнал — это приют муз, свободных от обязательств перед «временными целями» и не старающихся воздействовать на общественную мораль.
Прошло три года, и в письме к Дружинину, который просил у него повесть для своего журнала, Толстой как бы подвел итог тогдашним их разговорам о литературе. Им к тому времени овладели совсем другие интересы, он подумывал вообще оставить литературные занятия. Этого, к счастью, не произошло, однако Дружинину он отказал твердо, правда деликатно: «Писать повести очень милые и приятные для чтения в 31 год, ей-богу, руки не поднимаются».
Между ним и «триумвиратом» — к тому времени уже распадавшимся — сохранились отношения приятельства. Но «овраг» пролег и здесь.
Завершив последний из севастопольских рассказов, Толстой месяц не брался за перо: закружила столичная жизнь. Но тут пришло известие о безнадежной болезни брата Дмитрия. Толстой примчался в Москву, оттуда в Орел. Положение, которое он застал, было ужасным — еще и полвека спустя, приступив к «Воспоминаниям», он ясно видел перед собой эту иссохшую руку, эти выпытывающие глаза на осунувшемся лице. Наблюдать агонию было выше его сил. Проклиная собственное малодушие, Толстой уехал на другой же день. Письмо о смерти брата он получил 2 февраля в Петербурге, в доме Якобса на Офицерской улице.
Утром того дня Толстой известил свою нежно любимую тетушку Александрин, которая считала своей обязанностью знакомить племянника с большим светом, что, по понятным причинам, он не сможет ее сопровождать на какой-то раут, где их ожидали. Но, к ее изумлению, Толстой там появился. Да еще сообщил ей, что перед этим заглянул в театр. Ее возмутила подобная бесчувственность. Оправдываясь, он сказал, что желает «проверить себя до тонкости».
В действительности он просто защищался от пустых и ненужных знаков сострадания. Утрату Толстой переживал очень тяжело, о чем свидетельствует то, что он вернулся к литературе. От него ждали нового военного очерка, а он написал «Метель». Герцен назвал ее «чудом», подразумевая «пластическую искренность» этого небольшого рассказа.