Лев Толстой
Шрифт:
Она пользовалась особенной популярностью. Толстой и на старости лет помнил забавный случай: шли они с одним капитаном-севастопольцем, и тот, напевая куплеты, приговаривал: молодец сочинитель, «как это он ловко подобрал, сукин сын!». Какие-то списки этого желчного и горестного рассказа про штурм Федюхиных высот, на которые двинулись полки, а пришли всего три роты, и то ненадолго, из Крыма быстро попали в Петербург, оттуда к Герцену, и он напечатал песню у себя в «Полярной звезде». В армии песня имела самое широкое хождение: ее знали солдаты, она с дополнениями и вариациями исполнялась на офицерских пирушках, и не для всех было тайной, кто ее автор.
Простонародная по языку, свободная по духу, песня выражала чувства, понятные всем, кто провел севастопольскую кампанию не в штабах и не на бульваре,
Не оглядываясь на цензуру, Толстой передал в своей песне то, что эта героическая и обреченная армия думала, о чем едва ли не вслух говорила в черные августовские дни 1855 года. До последнего никто из участников обороны Севастополя не верил, что при каких бы то ни было условиях город будет сдан врагу. Упорство и воодушевление защитников крепости потрясли Толстого. Он сообщает брату Сергею Николаевичу вскоре по приезде: «Дух в войсках выше всякого описания. Во времена Древней Греции не было столько геройства. Корнилов, объезжая войска, вместо: „Здорово, ребята!“ — говорил: „Нужно умирать, ребята, умрете?“ — и войска кричали: „Умрем, ваше превосходительство. Ура!“ И это не был эффект, а на лице каждого видно было, что, не шутя, а взаправду, и уж 22 000 исполнили это обещание». Адмирал Корнилов, герой севастопольской кампании, тоже его исполнил.
Воодушевление было самое неподдельное. Раненые отказывались покидать позиции. Женщины под свист снарядов носили солдатам обед и воду, священники читали молитвы на бастионах. И, видя этот некрикливый будничный героизм, Толстой особенно ясно осознавал, что ничего иного не могут противопоставить отлично подготовленной неприятельской армии ни Меншиков, ни сменивший его на посту командующего Горчаков. Забитая, замученная «бессмысленным ученьем о носках и хватках», задавленная жестокой системой наказаний за малейшую провинность, полуголодная солдатская масса тянула на себе непосильное бремя заведомо безнадежной войны, а ее еще упрекали за мнимую трусость и нерадивость.
В ней начинал медленно вызревать протест. Уже в Одессе Толстой наслушался разговоров о преступной халатности, а то и об измене Липранди и Даненберга, из-за которых армии пришлось, не уступив противнику в бою, уходить по непролазной грязи и нести при этом огромные потери. Старики плакали навзрыд, молодые всерьез грозили расправой с обоими генералами. «Много политических истин выйдет наружу и разовьется в нынешние трудные для России минуты, — записал он в дневнике. — Чувство пылкой любви к отечеству, восставшее и вылившееся из несчастий России, оставит надолго следы в ней. Те люди, которые теперь жертвуют жизнью, будут гражданами России и не забудут своей жертвы… Энтузиазм, вызванный войной, оставит навсегда в них характер самопожертвования и благородства».
Эта вера не поколебалась и после печального завершения севастопольской обороны. Финал был предсказуем, но все равно Толстой не допускал и мысли о поражении, особенно после того, как его батарею перевели из резерва на передовую. Это случилось в конце марта 1855 года, и полтора месяца Толстой провел на Четвертом бастионе, который считался самым гибельным местом, потому что бомбардировки не прекращались там сутками напролет.
После четырех дней дежурства можно было неделю в безопасности отсыпаться у себя на Екатерининской, а потом снова предстояло по разбитым окопам, уступая дорогу носилкам с ранеными, возвращаться к батарее. Стреляли гранатами, когда артиллерия прикрывала вылазки из расположенных перед бастионом ложементов, или картечью, если на приступ шли французы. Как-то выпущенный противником снаряд угодил прямо в колесо лафета, но был туман, и Толстой, наводивший орудие, кажется, даже не сразу заметил, что был на волосок от смерти. К бастиону прискакал с приказом из штаба граф Олсуфьев, будущий флигель-адъютант, и стал требовать, чтобы Толстой взял пакет, сделав перебежку по непрерывно простреливаемой полосе, а услышав приглашение пожаловать на батарею, развернулся и уехал. В траншеи его не назначали, однако ордена Святой Анны четвертой степени с надписью «За храбрость» Толстой удостоился без протекции — он его заслужил.
Малахов курган обогатил его опытом, которого никогда бы не дали рутинные будни зимой в Эски Орде и потом на речке Бельбек. Там, пока жили в сколоченных солдатами бараках, болели малярией, желтея от хины и развлекаясь только картами, не отступала скука и накапливалось раздражение против самого себя: зачем он просил о переводе, если события, после которых «Россия должна или пасть, или совершенно преобразоваться», все равно происходят без его участия? Отношения с другими офицерами, не складывались. Они, видимо, считали, что Толстой просто барич, которого волей случая занесло на войну. Дошло до прямого столкновения, когда Толстой с его щепетильной честностью отказался присвоить остаток казенных денег, отпущенных на фураж и на ремонт, да еще уговаривал остальных последовать его примеру. Прежде такое никому и в голову не приходило, батарея привычно считалась доходной статьей. Кажется, за этот проступок Толстой даже получил нагоняй от своего начальства.
Штос, новый сокрушительный проигрыш («я себе до того гадок, что желал бы забыть про свое существование»), кутежи в Симферополе, поездки по крымским долинам, откуда бежали напуганные войной жители, — все осталось в прошлом. Теперь Толстому открылась «война в настоящем ее выражении — в крови, в страданиях, в смерти…»
Вот какой он ее увидел и описал в рассказе, начатом, по-видимому, еще осенью, а законченном на Четвертом бастионе и на Екатерининской, между дежурствами, — «Севастополь в декабре месяце»: смешение красивого города и грязного бивуака. Свистящие бомбы, люди, без суетливости и без следов энтузиазма на лицах делающие свое обыкновенное дело, которым стала повседневность бойни. Черные развалины, канавы, носилки. Не соприкасавшимся с нею впрямую, тем, кому война грезится «в правильном, красивом и блестящем строе», надо бы наведаться в севастопольский госпиталь, взглянуть на врачей с окровавленными по локоть руками, вдохнуть запах хлороформа, услышать бред и стоны покалеченных. Никогда больше не поверят они рассказам о гарцующих генералах, реющих знаменах и бодрой музыке полковых оркестров.
Дневник содержит удивительное признание: Толстому жаль уходить с бастиона, он сроднился со своими солдатиками и с моряками, даже в опасности он находит какую-то «постоянную прелесть», хотя горько думать, что, видно, его судьба — служить просто пушечным мясом, не более. Не хочется и думать, что его здесь не будет при штурме. Этого не случилось: хотя с бастиона его перевели в близкий тыл, на Бельбек, — так, после чтения «Севастополя в декабре месяце», решили при дворе, причем особенно постаралась тетушка Александрин, — он был и в деле на Черной речке, и при штурме 27 августа, когда командовал батареей. В Севастополе он встретил свой 27-й день рождения, плакал, видя город в огне и французские знамена на бастионах. Наблюдал эвакуацию по колыхающемуся мосту на Северной стороне. Был свидетелем взрыва заминированного форта, который решили не оставлять победителям, не подумав о судьбе пятисот русских раненых, которые там оставались.
Вся «эпопея Севастополя, героем которой был народ русский», прошла перед его глазами, и он сам был ее участником — обычным, рядовым, как тысячи других защитников, выказавших «простоту и упрямство», сознание своего достоинства и высокое чувство: Толстой считал, что эти «главные черты» и составляют их силу.
Однако не рядовым был строй его собственных чувств. И уж никак не обычным — видение происходившего.
Стихи Толстой писал очень редко, у него не было поэтического дарования, и с этой музой он общался, причем только в юности, лишь под воздействием очень сильных переживаний. Но его севастопольская эпопея начинается как раз со стихов, которые записаны в дневнике за 20 ноября, и при всем своем несовершенстве они достоверно передают ощущение душевного кризиса, пришедшее как раз в минуты патриотического подъема, рождавшего уверенность, что Севастополь непременно выстоит. Вот эти стихи: