Лев Толстой
Шрифт:
Растопчин с его гаерскими афишками, зовущими, подняв хоругви, всем миром идти к Поклонной горе, чтобы сокрушить супостата, отвратителен Толстому и нестерпимой фальшью своих прокламаций, и старанием наперед снять с себя ответственность за мародерство и бесчинства, происходящие в опустевшем городе, и, главное, уверенностью, что он вправду может руководить народным чувством. Но все совершается помимо его воли и совершается так, как требует сама жизнь. У Ростовых сбрасывают узлы с имуществом, чтобы освободить повозки для раненых, а какие-то солдаты, пользуясь безнаказанностью, грабят лавки в Гостином дворе. На Варварке в питейном доме фабричные, подзарядившись, бьют целовальника. Потом, подстрекаемые губернатором, вошедшим в роль спасителя отечества, они растерзают Верещагина, напрасно обвиненного в измене только за то, что перевел и кому-то показал наполеоновское воззвание. Это вот и есть история. В ней все делается «силой вещей».
Кутузов,
Не одному Тургеневу казалось, что такие характеристики да и вся «историческая прибавка» — это «кукольная комедия и шарлатанство». Толстого упрекали в том, что ради своей любимой мысли он игнорировал многие существенные факты или намеренно их искажал. Указывали на противоречия, заключенные в самой этой мысли: ведь из «Войны и мира» не следует, что русская слава 1812 года произошла просто «силой вещей» и что моменты исторических потрясений лишь в очень слабой степени воздействовали на «настоящую жизнь людей с своими существенными интересами мысли, науки, поэзии, музыки, любви, дружбы, ненависти, страстей». И всю философскую концепцию воспринимали как необъяснимую причуду Толстого, который высказывает слишком парадоксальные мысли, чтобы отнестись к ним всерьез.
Они действительно необычны уже тем, что вызывающе противостоят воззрениям тогдашней эпохи, которая поклонялась позитивистскому, строго научному подходу к любой проблеме, не любила отступлений от выстроенных схем и почитала логику, а не интуицию. Весь спор Толстого с профессиональными историками, занявший второй эпилог «Войны и мира», запальчивый, доходящий до крайностей спор, в сущности, предопределен его расхождениями не столько с исторической наукой, сколько со своим веком. И неудивительно, что в доказательствах Толстой опирается на мнения мыслителей, либо принадлежащих другой эпохе, либо чуждых идеям и представлениям, которые в середине XIX века сделались почти общепринятыми.
Таких мыслителей, по меньшей мере, трое.
Знакомство в 1861 году в Брюсселе с Прудоном и последующее чтение его труда «Война и мир», который, может быть, и подсказал Толстому окончательное название книги, должно было сыграть немалую роль, когда складывалась историческая концепция, так неприятно удивившая современников. Прудон крайне негативно характеризовал Наполеона, считая его авантюристом и узурпатором, которого напрасно возвеличивают историки. У Прудона император изображен без ореола. Это гений разрушения, и ничего больше, это шарлатан, который, презирая принципы, жаждет только бескрайней единоличной власти. История, создаваемая ее профессиональными служителями, не способна вместить в себя истину, состоящую в том, что исход любых исторических событий решается «правом силы». Во втором эпилоге Толстой высказывает аналогичную мысль: сила — вот и все объяснение успеха, который так долго сопутствовал Наполеону.
Кульминацией истории Прудон признает войну, которая для него «есть факт божественный» в том смысле, что она обязательно активизирует нравственные стремления народа. Война ужасна в своих буднях, как ужасна она и для Толстого, по своему опыту знавшего, что война означает «бесчисленное количество злодеяний, обманов, измен, воровства… поджогов и убийств». Но Прудон был склонен придавать войне значение своего рода моральной гигиены. А Толстой мог оправдать войну — и то с большими оговорками — только как «возбуждение нравственных сил народа». Причем это оправдание относилось лишь к Отечественной войне. Первый том, где речь идет о несчастливом заграничном походе, кончившемся Аустерлицем, завершается одной из тех картин, которые побудили Хемингуэя заметить, что, кроме Толстого и еще Стендаля, правды о войне не написал никто. Вот эта картина: разгром, бегство, хаос на узкой плотине, где «между фурами и пушками, под лошадьми и между колес толпились обезображенные страхом смерти люди, давя друг друга, умирая, шагая через умирающих и убивая друг друга для того только, чтобы, пройдя несколько шагов, быть точно так же убитыми». Героизм капитана Тушина и его солдат на шенграбенской батарее, героизм князя Андрея, со знаменем в руках повернувшего лицом к неприятелю расстроенный батальон, — для Толстого все это наполнено высоким смыслом, но прежде всего как события, дающие увидеть нравственный мир его персонажей. А война — та, 1805 года, — если и может быть оправдана, так лишь тем, что она открыла князю Андрею высокое небо и подарила ему, оказавшемуся на краю смерти, чувство счастья. Кончилось все пустое, исчез обман и, кроме этого неба, «ничего, ничего нет» в целом мире.
Утверждая, что «война божественна сама по себе», Прудон берет в союзники совсем к тому времени забытого Жозефа де Местра, мрачного философа, иезуита, врага всех либеральных начинаний. С 1803 года он, яростный ненавистник Наполеона, жил в Петербурге, где числился посланником Сардинского короля, хотя король был бесправным наполеоновским вассалом. В дневнике 1865 года Толстой отметил, что читает де Местра, а потом это имя мимоходом будет упомянуто и в самой книге. Похоже, де Местр и сам появляется на страницах «Войны и мира». Он скрыт под маской аббата, который, выбрав удобный момент, приобщает Элен к «истинной вере».
В распоряжении Толстого были бумаги этого мизантропа, сообщавшего своему королю политические и светские новости, полученные из придворных кругов. Из этих отчетов едва ли не целиком взят материал для описания бесед в салоне Анны Павловны, а отчасти и для характеристики Сперанского. Однако еще существеннее, что у де Местра Толстой нашел много созвучного своим мыслям о том, каков механизм истории.
Отзвуки, порой почти цитатные, «Санкт-Петербургских вечеров», одного из главных философских сочинений де Местра, особенно выразительно говорят о том, насколько Толстому были чужды либеральные и прогрессистские веяния его эпохи, преобладавшие и в тогдашней исторической науке. Консерватизм и мистицизм де Местра принимали столь крайние формы, что подчас его высказывания шокировали даже современников, а в глазах потомков выглядели просто как одиозные. О революции он не мог говорить без отвращения, о будущем, которое она готовит всему миру, — без ужаса. Идея поступательного движения истории вызывала у него лишь горькую насмешку. Вместо идеалов социального равенства он провозглашал необходимость сильной власти и жесткой иерархии, вместо мечтаний о вечном мире обосновывал доктрину, признающую вечными спутниками человеческой жизни страдание и войну, которая является залогом искупления бесчисленных грехов. Как и для Прудона, война была для де Местра чем-то наподобие жестокой терапии, которая необходима потому, что человек по своей природе существо аморальное и развращенное. Свобода, братство, всеобщее счастье — в глазах де Местра все это были не более чем иллюзии, которыми люди пытаются облагородить самих себя.
Трудно представить себе более непримиримого противника любых концепций, основанных на социальном оптимизме и риторическом человеколюбии, чем этот уроженец Шамбери, который почти всю свою жизнь провел в изгнании: в Лозанне, в Сардинии, в Петербурге. И как раз эта позиция де Местра привлекла к нему Толстого. Прощая де Местру его очевидные крайности, он увидел в нем почти единомышленника, поскольку тот отрицал рациональность исторического процесса, а поэтому и все попытки найти в нем некую позитивную логику. Истина для них обоих заключена не в истории, а в извечном устройстве человеческого бытия. А это устройство неизбежно требует войны — как очищения, по де Местру, как нравственного испытания, по Толстому, но и в том, и в другом случае как некого взрыва стихии, который бессмысленно рационализировать, изобретая теории вроде «перенесения воль масс на исторические лица».
Во втором эпилоге «Войны и мира» по поводу этой теории и других, указывающих на ключевое значение идеологии, которой направляется ход событий, у Толстого сказано, что все это миражи, порождающие только «историю монархов и писателей, а не историю жизни народов». Для этой — истинной — истории нужно прежде всего признать эфемерность свободы тех, кто непосредственно вовлечен в историческое действо. Но человек никогда не откажется и не должен отказываться от чувства свободы, когда речь идет о нравственном выборе, никогда не признает свою абсолютную зависимость от исторических законов. Поэтому истинная история — это описание драмы свободы и зависимости, переживаемой каждым по-своему, и теми, кого признают историческими героями, и рядовыми участниками великих событий.