Лев Толстой
Шрифт:
В этом рассуждении Толстой далеко отходит от философии де Местра. Однако именно к ней ведет сам тезис, во многом объясняющий, отчего столь необычно, в противовес всем утвердившимся понятиям, изображены у Толстого и Наполеон, и Кутузов, а главное, на каком фундаменте возводится вся историческая часть «Войны и мира». Де Местр отрицал свободу как утешительный самообман, а Толстой верил, что без свободы человеческое существование становится невозможным, но для него, в противовес прогрессивно мыслящим современникам, это не была свобода людей совокупными усилиями творить новый мир, где восторжествуют гуманность и справедливость. Для него человек свободен только в своем этическом выборе, и хотя этот выбор тоже ограничен неизменными факторами исторической жизни, мера человека — это как раз его способность подчинить свой выбор принципам правды, красоты и любви.
Когда эту важнейшую свою мысль Толстой подкреплял картинами войны 1812 года,
Урусов в Севастополе показал себя блестящим артиллеристом и человеком исключительной храбрости. В самом пекле Пятого бастиона он играл вслепую шахматные партии с тремя партнерами, повернувшись спиной к доске и лицом к английской батарее, а потом предложил своему командиру договориться с противником о шахматном пари на ложемент, без конца переходивший из рук в руки. Выйдя в отставку, он посвятил себя военной истории и пробовал применить к ней математические методы. Тургенев, прочитав какую-то статью Урусова, высказался в том духе, что написать такое мог только «юродивец», которого природа наделила особым даром высказывать нелепости одна невозможнее другой. Но для Толстого эти мнимые нелепости оказались чрезвычайно ценны.
Как раз суждения Урусова побудили его резко изменить тональность, в которой писался портрет Кутузова. Поначалу Кутузов изображался как хитрый царедворец и старый бонвиван, во всем ищущий прежде всего личной выгоды. Но в «Обзоре» Урусов решительно выступил против официальных историков, которые высказывались о Кутузове почти теми же словами, что князь Василий Курагин, говоривший в салоне Анны Павловны о невозможности поставить главнокомандующим человека самых дурных нравов, к тому же дряхлого и слепого. Для Урусова Кутузов был самым нужным человеком в Отечественную войну, поскольку он обладал великим умом, а в тогдашних обстоятельствах ум требовался больше, чем военный талант. Он знал, что после Бородина придется отдать Москву, потому что истекающая кровью армия неспособна ко второму подряд генеральному сражению, знал, какие молнии негодования навлечет этот отход на его голову, и все равно решился сделать шаг, который мог стать для него гибельным, так как великий ум и понимание закона войны открыли перед ним все последующее. Когда началось бегство французов, он всеми силами удерживал претендентов на воинские лавры от лихих, но бессмысленных наскоков, твердо веря, что все сделается силой вещей. Говоря по-толстовски, он всегда ясно представлял себе меру своей зависимости, но оставался свободен, так как на его стороне была нравственная правда оскорбленного патриотического чувства.
Все это построение подкрепляется в «Обзоре» математическими выкладками, смешными для рационалистов, но не для Толстого, который под явным урусовским влиянием говорит о «дифференциале истории», который можно выявить, интегрируя бесконечно малыми единицами — «однородными влечениями людей». А выявление дифференциала, который складывается из «бесчисленного количества людских произволов», и есть цель истории, потому что лишь при таком условии в ней можно установить некий закон. Урусов писал об этом во вступлении к своему «Обзору». Толстой — во вступительной главе к третьему тому, который начинается переправой французов через Неман, а кончается арестом Пьера, оставшегося в пылающей Москве.
Переписываясь с Толстым, Урусов все время побуждал его отыскивать, пусть приблизительные, но положительные законы истории. Этому совету Толстой не последовал. Но зато он установил такие законы нравственного сознания и жизни человеческого духа, которые, по крайней мере для него самого, оставались и положительными, и даже абсолютными.
Присутствие на страницах «Войны и мира» еще одного мыслителя — и может быть, самого важного для капитальной художественной идеи Толстого — незримо. Он нигде не упомянут (впрочем, это было и невозможно по цензурным условиям), к нему нет явных или завуалированных отсылок. И тем не менее сам замысел и само построение книги, когда они окончательно определились, напоминают именно о нем.
Герцен не понял и не оценил «Войну и мир», найдя в ней немало занимательного по части описания нравов давней эпохи, но и много уродств и даже глупостей. Похоже, для него эта книга была просто историческим романом вроде «Рославлева», для которого Загоскин больше перечитал о 1812 годе, чем Толстой. Фаталистический взгляд на великие события, конечно, был ему чужд, он всегда утверждал, что «мы не нитки и не иголки в руках фатума, шьющего пеструю ткань истории…». Но ведь в главе о Роберте Оуэне из «Былого и дум», о которой Толстой писал автору, что она «слишком, слишком близка моему сердцу», буквально через несколько строк после этой метафорической сентенции, есть и другое. Ткань истории, пишет Герцен, есть «последствие той сложной круговой поруки, которая связывает все сущее концами и началами, причинами и действиями», — лабиринт сцеплений, если прибегнуть к другой, толстовской формуле.
Можно, не преувеличивая, сказать, что подобная «круговая порука» была главенствующей мыслью Толстого, когда он описывал судьбы своих героев. И особенно — когда в эти судьбы вмешивается война.
Тогда в особенно тугой узел оказывается завязана частная и общая жизнь. Граница страданий — Пьер узнал это во французском плену — пролегает совсем рядом с границей свободы, и развязываются даже, казалось бы, безнадежно запутанные узлы, как это произошло в отношениях князя Андрея и Наташи, встретившихся в московском исходе. Историческая драма, сколько бы Толстой ни пытался подчинить ее изображение своей философии, приобретала значение, исключающее иллюстративность. Она намного больше, чем фон для нескольких параллельно движущихся лирических и семейных сюжетов. Она важна тем, что открывает героям «круговую поруку», и они, прорываясь через все случайное и ложное, чувствуют над собой небо Аустерлица.
Пленительная Наташа в белом дымковом платье на розовом шелковом чехле должна, по логике этой «круговой поруки», стать той озлобленной Наташей, которая кричит матери «Это гадость! Это мерзость!» — узнав, что старая графиня колеблется отдать раненым повозки, заваленные домашним скарбом. И по той же логике она должна стать самоотверженной Наташей, которая просиживает ночи рядом с умирающим Болконским и словно не замечает «тяжкого запаха гнилого мяса, распространявшегося от раны».
Окаменевший от нанесенной-ему жестокой обиды, испепеляемый жаждой мести ничтожному Анатолю и презрением к неверной невесте, князь Андрей, на секунду выйдя из забытья, улыбнется и протянет руку, блестящими восторженными глазами глядя на девушку в ночном чепчике, которая «подошла к нему и быстрым, гибким молодым движением стала на колени». После Бородина померкло то случайное, слишком земное, что их разъединяло, и осталась только любовь — та, которая неизмеримо выше страсти, потому что принадлежит миру высших ценностей и смыслов. Мысленно перебирая «главные картины своего волшебного фонаря жизни» и ощущая, как вдруг поблекли прежде прельщавшие его «слава, общественное благо, любовь к женщине, самое отечество», князь Андрей останавливает этот ход мысли, слишком мелкой рядом с «теплотой патриотизма», которая сейчас самое главное и для него, и для каждого русского солдата. И это чувство — прежде всего нравственное: им возвышается душа, освободившаяся от всего случайного и преходящего. Вот отчего потом, в лазарете, где рыдает измученный непереносимой болью, обессилевший человек по имени Анатоль Курагин, князь Андрей должен испытать сострадание к своему врагу и вернуться в «мир детский, чистый и любовный», больше не отвергая истин, которым пыталась его учить сестра.
В сознании Пьера происходит такой же перелом, и война, открывшая ему закон «круговой поруки», оказывается мощным катализатором давно готовившегося перерождения. Всегда искавший непререкаемой нравственной истины, Пьер прошел в этих поисках через многие фазисы: через юношеский бонапартизм, мучительную, но безуспешную борьбу со своей чувственностью, масонство, филантропические порывы. Были бесконечные сомнения, были безумные замыслы убить Наполеона, чтобы избавить человечество от узурпатора его неотъемлемых прав и свобод. Потрясение войны и испытание пленом оставили в далеком прошлом все эти метания и порывы. В бараке для пленных он «чувствовал себя ничтожной щепкой, попавшей в колеса неизвестной ему, но правильно действующей машины». А на Девичьем поле, когда расстреливают «поджигателей» и Пьер испытывает ужас и стыд за происходящее, появляется, как ни страшно ему в этом признаться самому себе, чувство, что уничтожилась вся его вера «и в благоустройство мира, и в человеческую, и в свою душу, и в Бога». Наступает момент непоправимой духовной катастрофы. Но два месяца, проведенных в плену, станут для него спасением, и в его душе произойдет не разорение, а озарение, разрушенный прежний мир сменится другим, воздвигнутым «с новой красотой, на каких-то новых и незыблемых основаниях».