Лгунья
Шрифт:
Я подался к его родителям. Старик Костырик обил уже все пороги. Что рассусоливать?.. На другое утро собрал я свою бригаду. Направились к министру по высшим школам. Все при военных отличиях. Ему доклад: так, мол, и так, мол, — рабочие. Группа. При спецовках, в орденах и медалях.
Принял без очереди.
Я объяснил, что и как. Мне, мол, Костырик не сын, не брат. Он человек из моей бригады. Как же, мол, подобная несправедливость, ведь отец его инвалид войны, Костырик Всеволод был основной кормилец!
Что долго описывать? Восстановили Костырика
Тут уж ихний декан отбил телеграмму в военную часть: так, мол, и так, мол, отправляйте. Восстановили.
Стало быть, таким образом, твое пожелание, дочка моя, исполнилось: хотела — выбросила, захотела — восстановила.
Так. Пишу пятый день. События не оборвались.
На следующее утро приходит на твое имя письмо из Института дефектологии. Так, мол, и так, мол. Вы, Кира Ивановна, зачислены на работу. Являйтесь. С превеликим к вам уважением. Профессор.
Прихожу в Институт дефектологии — прямо к руководителю: а профессор, оказывается, женского полу. Встает. «Это вы, — говорит, — товарищ Зиновьев? Мне очень даже приятно, я даже, можно сказать, мечтала».
И все мне выкладывает.
Тут и я ей выложил тоже про то веселье, которое ты нам всем предоставила.
А она: «Я была в Лондоне, иначе всему бы этому не бывать. — И утешает: — Хорошая, — говорит, — у вас дочь. Вы не особенно убивайтесь».
А я: «Полно вам! Слыхали бы, как мне про мое же дитя позавчера в институте аттестовали!»
А она: «А вы их не слушайте. Они вам наговорят!» И хохочет.
«Ваша дочь, говорит, человек. Я — постараюсь. Я ее выработаю. Очень уж молода!..»
И тут я, Кира, поверишь, в первый раз и единственный после нашего горя, заплакал. Плачу. Она молчит. Сидит, опустив глаза. Руку на прощание протягивает и говорит: «Спасибо вам за доверие».
Так. Теперь о тебе.
Я давно сказал: до Костырика, детка, ты еще не достигла. Всеволод — человек солидный. Он, почитай, и ребенком-то не бывал. А ты — ребенок, может, вечный ребенок, и что из тебя образуется, сказать покуда что преждевременно. Я не профессор. Надежду, конечно, имею, но я — отец.
Одно скажу, дочка моя любимая: девица должна гордеть — это главное украшение женского пола. Как мужчина тебе говорю. Ты ему дорого обошлась. Но разве он тебя добивался?
Нет!
И больше к этой мелкой детали не возвращусь.
Вместе с этим письмом перевожу тебе сто рублей (мать знает, что тридцать).
И вот тебе мой совет: он — в Москву, а ты ни в какую. Он тебе не иголка, ты ему не нитка.
Большое горе постигло тебя. Надобно его пережить, а дома у нас нехорошие обстоятельства — мать болеет и плачет: «Не уберегла». Напиши ей, дочка, скажи в письме, что летом, мол, возвращусь живая-здоровая. Ты мне, мол, мама, нужна позарез. Кавалеров неоднократно много, а мать — одна. В таком духе. Понятно? Письмо — лично ей. И на адресе ее личное имя отчество.
А теперь ответ тебе по поводу совести. Рассуждать, как ты, не умею, школы я не оканчивал.
Есть ли плата за совесть?
Нет.
Есть отплата за жертву?
Нету…
А за любовь?
Не знаю.
Хочется, конечно, человеку мал-маленечко справедливости. Вечно будут люди за это бороться. Это их двигатель.
Помню, был я, значит, демобилизован. Еду в поезде и горько так говорю: вот я, говорю, демобилизовался, а мне стекла не вставили. А стекла, между прочим, вылетели от бомбежки. Наобещали с три короба. И вот вам вся благодарность.
А на соседней полке, значит, едет старик. И вот какой мне дает ответ: «А ты кто такое есть? Ты разве не государство? Вот именно, что государство. С себя и спрашивай, с себя и с таких же, как ты. А с кого ж еще?»
Оканчиваю письмо. Сижу на кухне. Двенадцатый час. Мать спит. Девятый вечер, как прихожу с работы, сажусь и строчу.
Вчера отобедали, сел я писать. А ко мне врываются Ксана и Вероничка. «Напрасно пишешь, отец, поскольку Кира уехала в Африку. Она — за независимость негритянского населения».
Но ежели что (не так ли?), тебе, моя великая героиня, это письмо и в Африку перешлют.
А покуда что остаюсь твой отец.
С уважением
Зиновьев, Иван Иваныч».
ПЛАНЕТА ЗЕМЛЯ
Зима раскаялась. Пожалела людей, которым принесла и беды, и горе. Потеплело. Как оно и положено, заблестели оконные стекла. Потемнел снег. Вода потекла с крыш, принялась долбить тротуары. «Кап-кап; свет-свет; побыстрей-побыстрей; так-так». (Ждите к вечеру гололедицу.) Из белизны выпархивали влажные темные пятна деревьев. Их разутые и раздетые ветки причудливо пересекали небо.
…Звонкие голоса детей, скрип полозьев по снежной горке, стук шагов, не смягченных снегом; смех; верещание капель… А всем все равно… Не остановятся, не раззявят рты, по-одумаешь, — оттепель (смотрите барометр!).
Погодите-ка… Вот один, который все же раззявил рот: он сидит у дверей своей мастерской, надев короткую куртку и модную меховую шапчонку, наподобие пирожка. В стеклах его пенсне отражаются времена года.
Часовщик не хозяин времени, он всего лишь его слуга. Однако гляньте на его блещущее пенсне! Он умеет жить, и неплохо жить… Умеет красиво блестеть очками!.. Как здорово он умеет!
Светлая мгла ютится только в пассаже — здании с навесом, который подперт не идущими к делу колоннами Коринфского ордера. Но если податься влево, из переулка, бегущего от центральной улицы, — навстречу выйдут красивейшие развалины.
Часовня!
А может, вовсе и не часовня. Может, бывший костел. Костел или церковь…
Из зыбких теней, какие возникают только на ярком дневном свету, выпархивает таинственность недостроенного. В обрушившихся камнях читается множество форм, из которых как бы не одна не договорена.