Лихие лета Ойкумены
Шрифт:
— Позорное, говоришь? Ан нет! Ты позоришь себя, ложась спать и услаждаясь ласками той, на чьей совести кровь и муки родичей наших! Позор будет ныне и вечно, если не отомстим за них. Слышишь, хан, ныне и вечно в памяти поколений, племени!
Напрасно поднимал руку, просил тишины и слова. Его не слушали. От черной ненависти раскрывали широко рот, требовали и угрожали, угрожали и требовали, аж до тех пор, пока не выступил вперед кто-то один и не сказал за всех:
— Если хочешь, оставайся со cвоей утигуркой, дома. Мы покидаем тебя и твой род, как есть, и больше не придем.
Кричали еще некоторое время и угрожали, однако кричали уже уходя. И надо было остановить их словом-принуждением. Видел и понимал: эту
Каломель не могла знать, о чем говорилось на совете, и чем завершился совет. Вероятно, по мужу своему видела: тучи, что окружили Завергана, громоздятся, прежде всего, над ним. А впрочем, только ли над мужем? Кметы вон, какие яростные и угрожающие были, когда уезжали из стойбища. Или такая, как его Каломелька, не успела заметить этого? Или такое, как у его Каломельки, сердце не способно почувствовать: ей, утигурке, не прощают утигурского вторжения, на нее метают громы и угрожают местью-наказанием.
Небо всесильное, Небо всеблагое! Что же ему сделать и можно ли теперь сделать что-то, чтобы и кметы угомонились, и жена прогнала из сердца страх? Она с такой верой и доверием смотрит на него, столько смирения и надежды в полных грусти глазах, а страха и жалости еще больше. Где не бывает, что не делает — не может прогнать из сердца ни того, ни другого. Иногда так сердце разволнуется в ней, кажется, упадет на колени, протянет руки и крикнет голосом обреченным: «Ты один, кому я верю, на кого уповаю и могу уповать в этом жестоком мире. Защити, не дай в обиду!»
Что же будет, если Тенгри отвернется от него и не вразумит кметей? Чем он утешит тогда свою Каломель, на чью сторону встанет, как будет выбирать между ней и кметями?
— Утешь меня, жена, — терзался вслух. — Хоть как-то объясни мне, почему отец твой так плохо обошелся с родами нашими, с тобой, наконец? Или он не знал: такого не прощают, за такое рано или поздно придется расплачиваться?
— Если бы я знала.
Как подняла на него смиренно-тихий, на что-то ожидаемый и страшащийся от этого ожидания взгляд глаз своих, так уже и не убирала его. Уверяла, что до сих пор не может поверить, что нападение учинили утигуры, ее родичи и утешала теми заверениями сердце, жаловалась на отца, который, если это правда, не может более называться отцом ее, вместо того, чтобы предохранить свою дочь, стал для нее той карой, которая равна погибели, — и заставляла верить: она не виновата в случившемся. Отец, как и всеми кутригурами, пожертвовал ради какой-то высшей, чем кровное единство, и тем уже подлой из подлых, цели; делилась наивными, как незамужняя жена, мыслями: если хан позволит, она отправится в сопровождении его людей за Широкую реку и спросит своего неверного отца, зачем он совершил такое, скажет ему, пусть вернет все, что взял, но только раздражала той наивностью.
— Не надо было отдавать, Каломель. Того, что взяли у нас, никто не вернет. Народ давно ушел на сарацинские торги, скот разобрали кметы и роды, возглавляемые кметями.
Опять смотрела на него доверчиво-умоляющими глазами и спрашивала: «Что же теперь будет? Скажи, хоть какую-то надежду подай, потому что нет сил видеть нескрываемые злые взгляды родичей твоих, и знать: живешь среди недругов. Я же не виновата в том, что произошло. Клянусь Небом: не виновата!» Но что он мог сказать на эти взгляды? Что он, хан, верит, что ее вины нет, что она страдает безвинно? А будет ли сказанное им утешением Каломели? Пусть не удивляется и не спешит возражать: так не будет. Он и сам до сих пор полагался на то, что хан — большая сила в кутригурском племени, его слово и его повеление — закон для всех, а отныне вынужден, если не отказаться от своей уверенности, то усомниться в ней. Так как есть еще кметы в родах, и есть роды в племени. Пока они с ханом, до тех пор и хан чувствовал под собой твердость, а уйдут — и твердь может пошатнуться. Или Каломель догадывается, что тогда будет с ним и с ней, когда пошатнется?
Только теперь уверовала, возможно: и муж не возьмет ее под защиту. А уверовав, угасла. Побледнели и без того бледные щеки, вспыхнул судорожно и потух живой еще огонек в глазах. Всего лишь на мгновение опустила их, разочаровавшись в хане или стесняясь хана, а подняла на минуту — и не заметил в них ни веры-надежды, ни смиреной привязанности. Лишь печаль осталась печалью, и сожаление заискрилось мощнее.
— Ты, как и они, в гневе на меня?
— Не в гневе, Каломелька, однако и радоваться или надеяться на радость не вижу оснований. Кметы, даже те из них, которые были верными, отреклись от меня сегодня и отказались из-за тебя.
— О, Небо! — простонала и закрыла свое лицо руками. Сжалась, ожидая занесенного над ней удара, и плакала. Она плакала, однако, жалко и по-детски надрывно.
Ведь чем могла еще она облегчить боль? Уверена была: все-таки погас он, последний луч ее надежды. Теперь у нее ни здесь, в кутригурах, ни за кутригурами не на кого опереться, даже верить, что опора-защита возможна. А без этого, что остается делать в мире, кроме как плакать и жаловаться на жизнь?
XII
Тем летом Небо не скупилось на щедроты. Из-за гор, как и из-за моря, довольно часто набегали тучи, трескали, хлопали поднебесные скалы, гром, и сразу же после той трескотни выпадали дожди. Земля радовалась, а от того и гнала буйнотравье, сама веселилась и веселила всех, живущих на ней. Как же насытятся травами овцы, коровы, кобылицы, вдоволь дадут молока, а молоком насытятся люди. На тех же земных благах скот нагуляет жир и опять-таки не только для себя, но и для людей, размножатся все птицы — от уток и гусей, лебедей и дроф. Так же и пища, и немалая, во всяком случае, надежда на благополучие. А где надежда на благополучие, там уверенность: все будет, как надо, где уверенность там и покой.
Хан Заверган немало уповает на это, но, все же, что, ни день, то настойчивее выискивает, с чего должен начать, чтобы привлечь к себе кметей. Знает: ждут того дня, когда переломит себя и уступит Каломель. О, тогда они склонились бы, вдвое роднее стали бы, чем были. Но, увы, этого не дождутся от него. Каломель — любимая его жена. Она — награда Неба, самая большая, которая есть и может быть усладой. Как он отдаст, может отдать такую на суд озлобленных и мстительных? Но они не знают, что сделать с ней… Нет, нет, о Каломеле пусть и не помышляют. Что-то другое надо бросить этим яростным псам для утешения. Вот только что? Да, что? Очередной совет? Сказали, не придут на него. На совете должен изменить ихние мысли, урезонить сердца. А если так, разговор с кметями должен начать со слов хотя бы и о том, что он, хан Заверган, не оставил мысли о мести-возмездии утигурам, ищет, как среди своих, так и среди соседей союзников. А слухи сделают свое, тем более такие — о мести-возмездии. Ей-богу, кметы опомнятся и не удержатся, придут на совет. А уже на совете забудут о Каломели и о том, что хотели сделать с Каломелью.
Не колебался, решив, пошел к роду и сказал тем из родичей, которым больше всего доверял.
— Вы приготовите лошадей, поедете в дальний дуть — звать тиверцев и уличей в поход на утигуров. Вы, — сказал другим, — также приготовьтесь, поедете со мной по земле Кутригурской собирать под ханскую руку всех, у кого горит желание мести-возмездия.
И только потом уже, между прочим, доверился кому-то одному: прежде посетят верных. Они — опора и надежда ханства, на них и уповать в мероприятиях своих.