Лихорадка
Шрифт:
— Он вроде интересный, — сказала как-то Сесилия, когда мы все вместе смотрели телевизор и лицо президента мелькнуло в рекламном ролике.
Дженна сказала, что у него внешность педофила.
Тогда мы над этим посмеялись. Но теперь, оказавшись в веселом районе — таком же, в каком раньше жила Дженна, — я понимаю, что она говорила серьезно. Находясь в подобном месте, она должна была научиться различать всех чудовищ, которые могут прятаться в человеке.
Мадам показывает мне свои «посадки», которые по большей части представляют собой грядки сорняков
— Видела бы ты их под весенним солнышком! — говорит она восторженно. — Клубнику, помидоры и чернику… Все ягоды такие сочные, прямо брызжут соком во рту.
Интересно, откуда у нее семена? Их трудно достать в городе, где все фрукты и овощи словно помечены его блеклым, серым цветом.
Старуха демонстрирует мне другие палатки, полные старинной мебели, где на земляных полах громоздятся горы шелковых подушек. По ее словам, клиенты получают только самое лучшее. Воздух во всех палатках спертый, пахнет потом. В последнем шатре, целиком розовом, она поворачивается лицом ко мне. Хватает обеими руками мои волосы, разводя их в стороны и глядя, как они рассыпаются. Одна прядь цепляется за кольцо на ее пальце, но я даже не морщусь, когда она резко дергает рукой, оставляя наконец мою голову в покое.
— Такая девушка, как ты, простой невестой быть не должна! — Последнее слово звучит у нее как «толшна». — У такой девушки должны быть десятки возлюбленных.
Ее глаза туманятся. Мадам вдруг начинает смотреть куда-то мимо меня. Где бы она ни оказалась в своих воспоминаниях, в ней от этого появляется нечто человеческое. Впервые под макияжем и пластмассовыми украшениями я вижу ее глаза, вижу, что они карие и печальные. И они кажутся мне странно знакомыми, хоть я уверена, что никогда в жизни не встречала никого, кто был бы похож на эту женщину. Раньше я не смела заглядывать в веселые районы, которые ютились в узких переулках, даже краем глаза.
И мне совсем не было любопытно.
Губы мадам изгибаются в улыбке, и эта улыбка — добрая. Помада трескается, под ней проявляется что-то бледно-розовое.
Мы стоим около кучи ржавого металлолома. Куча гудит и испускает слабый желтый свет. Надо полагать, это один из проектов Джареда. Мадам восторгается его изобретениями. Она называет их «приспособами».
— Это нагреватель для почвы. Мой Джаред считает, что с ним можно будет получать урожай зимой, — говорит мне старуха, похлопывая по ржавому корпусу изобретения.
— Так что ты скажешь про мой карнавал, ch'erie? — спрашивает она. — Лучший в Южной Каролине!
Меня изумляет, как старухе удается так разговаривать, что из уголка ее рта не вываливается сигарета. Может, я надышалась табачным дымом, но мадам внушает мне благоговейный страх. Вещи становятся ярче, когда она проходит мимо них. Ее сады растут. Из призрака погибшего общества и нескольких испорченных механизмов она создала странное царство грез.
А еще она, похоже, никогда не спит. Сейчас, днем, ее девицы дремлют, а охранники и вовсе работают
— Ничего подобного в жизни не видела, — признаюсь я.
И это правда. Если Манхэттен — реальность, а особняк — роскошная иллюзия, то данное место надо считать обшарпанной и нечеткой границей, которая разделяет два этих мира.
— Твое место здесь, — заявляет мадам, — а не с мужем. И не со слугой.
Она обнимает меня за плечи и ведет через участок с увядшими, припорошенными снегом полевыми цветами.
— Возлюбленные — это оружие, а вот любовь — это рана. Этот твой паренек, — добавляет она без всякого акцента, — это рана.
— А я не говорила, что люблю его, — откликаюсь я.
Мадам озорно улыбается, и ее лицо покрывается морщинками. Я вдруг понимаю, что первое поколение стареет. Скоро их не станет. И больше никто не будет знать, как выглядит старость. «Двадцать шесть и старше» станут тайной.
— У меня было много возлюбленных, — сообщает старуха, — но только один любимый. У нас даже родился ребенок. Прекрасная малышка с волосами всех оттенков золота. Как у тебя.
— Что с ними случилось? — расхрабрившись, спрашиваю я.
Старуха исследовала и изучала меня с первого момента моего появления здесь — и вот наконец она демонстрирует свою собственную слабость.
— Умерли, — отвечает мадам, снова обретая акцент. Все человеческое исчезает из ее взгляда. Он становится укоризненным и холодным. — Убиты. Погибли.
Она останавливается, заправляет мне волосы за уши, приподнимает подбородок и разглядывает мое лицо.
— И я сама виновата в своей боли. Мне не следовало так сильно любить свою дочь. Нельзя этого делать в мире, где ничто не живет долго. Вы, дети, как мотыльки. Вы розы. Вы размножаетесь и умираете.
Я открываю рот и не могу произнести ни слова. То, что она говорит, ужасно, но это правда.
А потом меня озаряет: не относится ли так же ко мне мой брат? Мы пришли в этот мир одновременно, один за другим, как два удара сердца. Но я уйду из него первой. Так мне было обещано. Когда мы были маленькими и я стояла рядом с ним, хихикая и выдувая мыльные пузыри через соединенные колечком пальцы, представлял ли он уже вместо меня пустоту?
Когда я умру, будет ли он жалеть о том, что любил меня? Жалеть, что мы двойняшки?
Может, он уже жалеет.
Кончик сигареты мадам ярко вспыхивает: она глубоко затягивается. Сирень говорит, что дым заставляет старуху бредить, но я пытаюсь понять, что из слов мадам — правда.
— Вас надо любить мгновениями. Вы — иллюзии. Именно это я и даю моим клиентам, — говорит она. — А твой паренек жадный.
Габриель. Когда я от него уходила, его пересохшие губы что-то беззвучно шептали. Я заметила, что у него на подбородке отросла щетина. На него снова надели форменную рубашку слуги, порванную телохранителями. Меня тревожили лиловые тени у него под глазами и хриплое дыхание.