Лик войны
Шрифт:
Он любит сыновей и Францию. Он — патриот. Когда я говорю это, мне не верят, считают старого Ляна лжецом или кретином. Он — только один из многих, истинный «тыловик». Он хочет, конечно, чтобы Франция победила, но больше всего хочет нажить тысячу-другую.
Деревня Туретт. Кругом горы. Где-то там, за белыми Альпами, война. Правда, сорок два туреттских на фронте, четырнадцать убиты. Но все же о войне здесь думают, как о чем-то очень далеком, не настоящем, или, вернее, о ней вообще мало думают. На виноград в этом году нашла болезнь — вот свое подлинное и важное. Приезжают солдаты в отпуск, рассказывают страшные небылицы, показывают пули и гранаты. Их слушают как артистов, которые заглядывают на ярмарку в соседнее местечко.
В кабачке собираются «политики» —
— К нам присоединится Китай… Русские скоро займут Вену… Мы наложим на них контрибуцию…
— Сколько? — спрашивает фермер.
— Миллион, нет, миллион мало, тогда… миллиард, — и от величия этого слова кабатчик замирает.
Сторож мерии — ветеран, переживший разгром семидесятого года. Он — пессимист. С того памятного дня, когда ему приказали барабанным боем возвестить о мобилизации, он вечно чует что-то недоброе. Главное — кругом предательство:
— Жоффр нас предает… Англичане хотят отнять у нас Кале… Социалисты продались «бошам»… Я подозреваю начальника станции Грасса — не шпион ли он?..
Так по вечерам они пьют вино, читают «Petit Marseillais» и решают мировые проблемы.
А женщины только об одном спрашивают: «Что в газетах насчет мира не сказано?» Ждут почтальона. Иногда напрасно караулят долгие недели. А порой приносят, вместо писем, пакет меру с кружочком внутри. Все знают — это извещение о смерти и «медаль» с номером, которая была на руке убитого. Мера нет — уехал в город. Ждут — чей? Лотерея. Потом плачут. Потом стригут виноград и собирают тыквы. Пустые места мало-по-малу заполняются, как зарастает травой свеже-вырытая могила. Одна только не может пережить горя — это старая вдова Клон. С тех пор, как получилась «медаль» ее сына, она перестала с кем-либо говорить, не ездит в город и запустила своих коз. Но она всегда слыла за «странную» — не любила бывать на свадьбах и ходила каждый день в церковь (а это полагается делать только по воскресеньям.) Сторож мерии даже как-то высказал подозрение — не шпионка ли она?
Так живут изо дня в день. Война могла уничтожить Реймский собор и поэта Пеги, она может обратить в прах Германскую империю или Французскую республику. Но много раз смертный ветер блуждал по Европе, а в Туретт крестьяне разводили виноград и доили коз. Война? — да, конечно, но в Туретт — болезнь винограда, в Туретт нет войны.
БУДНИ
Все, о чем пишут, — это со стороны, сверху или после. Сейчас не смерть, не жертва — грязь, одна только желтая липкая грязь. Третью неделю — дождь. Надо ходить, лежать, спать в этой холодной хляби. Гляжу на солдат и вспоминаю, как я еще ребенком читал об отступлении наполеоновских армий из России. На одном женская кацавейка, на другом поверх шинели вязаный платок, на третьем мешок из-под угля. Всего живописнее ноги — обмотки, на обмотках разбухшие сапоги, рыжие гетры и поверх всего огромные пузыри. А дождь все идет, идет. Сколько дней не раздевались! Промокшая, нагретая телом, одежда пахнет псиной. Кусают насекомые. Скучно, надоело.
Трах! — кинули гранату. Сегодня тихо. Вот обед. Два солдата несут в ведрах остывший суп, другие мясо и вино. В миски течет дождевая вода.
— Какой сегодня противный «жю» (суп).
— А почты не было.
— Вот уже шестой день: дорогу в Пон обстреливают.
Вот и сумерки — ранние ноябрьские сумерки. Начинается писк и суета крыс. Матье — молодец, он их здорово бьет дубиной…
Хорошо бы сейчас раздеться, умыться и лечь в чистую кровать, чтобы простыни были белые и жгли бы тело… Можно подложить полено и эту рогожу. А навес плохой— все равно течет. Бух, бух, бух… Говорят, где-то есть жизнь… Вряд ли!..
Ползем на животе к передовому посту, вязнем в хлипкой грязи, с испражнениями и дохлыми крысами. Вот здесь можно привстать за бугорком. В двадцати шагах отсюда неприятельский пост. Тихо. Вдруг оттуда доносится голос, и кто-то по-немецки ругается:
— А, чорт! Ну и грязь!
Страшно думать, что рядом с нами живут изо дня в день такие же люди, только в круглых шапочках; вязнут в глине, как мы, бьют палками крыс, ждут писем из дома, и что это и есть «враги»…
Когда возле Нуайона я ходил по траншеям, оставленным немцами, в которых они просидели два года, меня больше всего волновала эта общность военного быта. Такие же коробки из-под консервов — только с другими надписями; такие же солдатские открытки, нацарапанные карандашом слова, которых напрасно ждут теперь в далеких деревушках — только другие флажки на обороте; такие же кресты над оставшимися — только имена другие.
В Париже теперь идут в театры глядеть патриотические пьесы, в салонах поэты читают военные стихи, дамы щебечут о варварстве немцев, а в кафе почтенные завсегдатаи критикуют стратегию Петэна.
Солдаты только что пришли с позиций, почистились. Во всем местечке это единственное кафе; были другие, но разрушены. В маленькой комнате мы обедаем. За стеной дождь, грохот пушек и ночь. Весело трещит лампа… Скатерть — настоящая белая скатерть! Дессерт — бисквиты. Кому придет в голову вспомнить, что мы на войне? После кофе — маленький концерт. Долговязый, изможденный Коле, углекоп из Билля, поет пикардийские песни. А вот Брио — толстяк, чистая баба, пастух оверньяк — один раз он был в Лиможе в театре и теперь изображает балерину. Это всех увлекает — танцуют друг с другом: дам нет, звали старую служанку, да она занята. Хорошо, тепло, светло, весело. Брио, посмеиваясь, спрашивает меня:
— Здорово! Ну, чем хуже Парижа?
Я серьезно отвечаю ему:
— Лучше.
— Который час?
— Половина шестого.
— Чорт! Ведь в восемь поезд из Шалона.
Этот разговор происходит не в буфете, но в воронке, вырытой снарядом, в полуверсте от немецких окопов. Мы спешим, путаемся по траншеям и по проходам.
— Не зажигайте спички, оттуда видно.
— Теперь свернем направо — здесь часто падают…
Грязь. Потом грузовик. Уезжаем. Останавливаемся. Нельзя зажигать фонарей. Какая-то деревушка. Штаб. Снова едем. Уж скоро восемь. Еле поспели. Вваливаемся усталые, грязные в вагон-ресторан. На столиках — цветы, и ярко горят электрические лампы. От тепла, от света, от людского говора — одуреваем. Все вместе за столиками — от дивизионного генерала до нашего кашевара Булю, который решил ради такого события истратить десять франков. Одиннадцать часов. За потными стеклами реют огни Парижа. В шесть мы еще укрывались от снарядов. Булю купил за франк сигару и наслаждается. Маленький Кири изучает электрический вентилятор. Вот дама в углу с офицером. Как давно мы не видели дам, да еще в большой шляпе!..
Это рай или болото? «Скажи, Булю, отчего сердце, увидев смерть, не забыло уюта. Отчего, до последней минуты, привязано оно тысячами нитей к этим пустым, ненужным и трижды дорогим вещам?»
Кабачок. Солдаты зашли выпить по рюмочке. С позиций — на отдых. Кряхтят, разгружаются. Входит дочь хозяина, молоденькая, смазливая девушка. Общее волнение — первая женщина! Киро вынимает маленькое зеркальце и оправляет усы. Дебэ жалуется: «И негде подбриться». Ругань исчезла. Я никогда не думал, что простоватый «Жан-Жан» может так изысканно выражаться. А Кло — с головой красной и круглой, похожей на бильярдный шар, и с кривыми, как у таксы, ногами — юлит возле девушки, отвешивая маркизовы поклоны. Он весь в глине, навьюченный — винтовка, сапоги, сумка. Девушка, безразличная, считает сдачу — так ведь каждый день…
Сейчас мимо проехал автобус с артиллеристами. Его перекрасили в защитный цвет, но сзади еще осталась вывеска: «Odeon Clichy». Сколько раз в Париже я ездил в нем!.. Дождь, глина, солдаты. Стреляют — вчера, сегодня, всегда…
Я вижу милый, старенький Одеон, книжную лавку под арками, веселых студентов в бархатных беретах со смешливыми подругами.
«Вы купили „Mercure de France“, хорошие стихи Жамма»…
Спешу. Автобус. Сена. Опера «Тоска». Какой-то старичок продает игрушку — «петухи дерутся». Кафе. Сумерки. Жизнь…