Лик войны
Шрифт:
Одни ушли, другие остались. Одни ее видели, другие о ней читали в газете. Одни никогда не поймут других.
Конечно, солдаты, возвращаясь в отпуск, возмущаются и внешним обликом тыла. Порой с ненавистью глядят они на кафе, где, как и прежде, в пять часов люди мирно тянут через соломинки «аперитив», на театры и на сады, на фланирующую толпу, на все, что после окопов кажется не то раем, не то самой гнусной и хитрой выдумкой дьявола. Но больше всего их поражают близкие и родные. Близкие? — нет, безумно далекие… О чем говорить? Они ее не видели. Быть может, мы ослепли; быть может, слепы они.
Маленькая ферма
— Что ж, пожаловаться не можем — виноград в этом году хороший. Кроликов мы продаем теперь в Грасс по три франка за штуку. Знаешь, у мадам Софи родилась дочка, а Жюльетта связалась с этим долговязым Жаном.
У них свои дела, своя жизнь. Еще недавно это было и его жизнью. Он хочет сказать им о новом, все заслонившем. Снова рассказывает. Снова женщины вздыхают: «О-о!» Потом усталые — за день наработались — начинают зевать. Что ж, пора спать! Завтра надо ехать в Грасс продавать помидоры. Солдат томится. Он не сказал им чего-то самого, самого главного, самого важного. Жена его нежно обнимает:
— Мой маленький, идем спать…
Он отводит ее руку и глухо, отрывисто говорит:
— Война — ты еще не знаешь, что это… и это… это воняет…
Сегодня утром я еще шагал по бурому полю, изрытому снарядами, и слушал грохот наших батарей. Утром я еще интересовался только тем, где готовится атака: у 304, иди у Морт-Ома, и как лучше добраться до поста, не попав под обстрел. Утром еще душой и телом я был там. Сейчас я в Париже. Я сижу на террасе кафе с провинциальным названием «Closerie de lilas». На голубой, омытой дождем площади дрожат отсветы фонарей. Бесшумно, как летучая мышь, пролетает автомобиль. Проходят две девушки, стройные, в синих узких костюмах. Я не вижу их лиц, но слышу запах духов. Со мной художница француженка. Она говорит о Рейхсбруке-Удивительном, еще о чем-то…
Я прерываю ее, показываю на чуть розовеющее небо, — на яркую зелень платанов, на фонари, на силуэты девушек. Как хорошо!.. И вдруг неожиданно — я сначала не понимаю, что это — поднимается во мне новое чувство. Я вспоминаю все, что осталось там, и не радуюсь, но жалею. Вдруг и люди, и небо, и Париж, и наша беседа мне начинают казаться невыразимо пресными, скучными. Жизнь? Да, но она только там! Я перестаю видеть, слышать, я замыкаюсь, ухожу. Со мной теперь нельзя говорить. Здесь едят, спорят, читают, спят, но жить здесь не могут. Только на глазах у смерти, прячась от снарядов, изнывая от грязи, томясь и маясь, не здесь, только там можно узнать всю радость жизни.
Солдат, вернувшихся с фронта, даже если они в пиджаках и котелках, легко распознать. Они были «там» — об этом говорят какая-то особенная угловатость, прорывающиеся из-под маски современного культурного парижанина ухватки первобытного, возвращенного к стихии человека, новые слова — целый язык войны, наконец внезапное молчание и задумчивость.
Они возвращаются какими-то рассеянными. Потом привыкают, входят вновь в былое русло. На моей улице дамский парикмахер Виктор, драгун, изрубивший верно немало немцев, теперь вновь с щипцами в руке рассыпает неизбежные в его деле комплименты. Поэт Л. управлял аппаратом с удушливыми газами; теперь его освободили, он собирает коллекцию фарфоровых пастушек и пишет стихи о садах Версаля. Еще кто-то кого-то убивает, но они вышли из игры. А игра такая, что лучше как можно скорей забыть о ней. Иначе слишком трудно жить.
Вчера я был в гостях у приятеля, художника Л. Он провел два года на фронте. Говорили о живописи, о балете Дягилева, о новой книге Клоделя. Войны нет, никогда не было. Принесли закуску. Жена Л. попросила открыть банку с консервами. Л. вздрогнул и замолчал. Больше он не проронил ни одного слова, угрюмый и сосредоточенный, явно не слыша наших споров. А прощаясь со мной, усмехнулся:
— Знаете, вот раз мы вернулись с атаки, так я штыком консервы открыл. А штык был в крови. Ничего, съели. Вот разное и вспомнилось…
Мой сосед по комнате — серб. Он проделал отступление через Албанию. Над беженцами сновали австрийские аэропланы, опускаясь и сбрасывая бомбы. Осколком его ранило в голову. В Сан-Жан-де-Медуа он с тремя тысячами сербов сидел девять дней без корки хлеба, ожидая парохода. Наконец, по дороге в Италию транспорт, на котором он ехал, был потоплен. Несколько часов продержался он на доске. Спасся. Его брат убит на войне. Болгары повесили его отца и угнали неизвестно куда мать и обеих сестер. Ему двадцать три года. Он не убит, не умер с голода, не потонул и не сошел с ума. Значит, он живет.
Я не знаю, как он старается жить. Он поступил в Сорбонну, изучает французскую литературу, ухаживает за какой-то студенткой и даже занимается гимнастикой. О войне он никогда не говорит и если рассказывает о Сербии, то только о вещах мирных и далеких — о рождественском поросенке или о милых грязных кофейнях Крагуеваца. Наверно профессора и студенты принимают его за самого обыкновенного милого и старательного юношу.
Этой ночью он постучался ко мне.
— Вы не спите? Я посижу у вас. Я не могу быть один. Это теперь часто со мной. Я тогда иду на угол бульвара, там всю ночь стоят извозчики. Послушайте, мне противно все. У. сегодня дала мне ландыши. Они отвратительны. Я сейчас растоптал их. Я читал вечером Анатоля Франса. Послушайте, как вы живете? В Сан-Жане мальчишка был, есть хотел, у нас — ничего, так он руку свою кусать начал. Визжал, звал мать — «Майка». Сказали, сошел с ума. А товарищ мой землю ел. Умер. Нет, нет, я больше не буду. Это скучно — вы уже читали в газетах…
Возле Армантьера на фабрике шла работа. Показались немецкие гусары. Стреляли. Работницы оставались у станков. Сейчас снаряд может попасть в здание. И потом, кому теперь нужен этот тонкий батист? Все равно — наше дело работать. Германский офицер:
— Убирайтесь все! Вас могут убить здесь.
Но работницы дружным хором:
— Мы уйдем как всегда — в шесть часов.
Когда началась эвакуация Вердена, жителям окрестных деревень приказали покинуть родные места. До этого дня они оставались под обстрелом; рискуя жизнью, они продолжали свои обычные дела.
Но, услышав приказ, возмутились:
— Не хотим ехать.
— Да ведь вы погибнете здесь вместе с вашими фермами.
— Когда еще… а пока картошку копать надо, не время теперь уезжать.
В Пикардии я видел старого мельника. У самой мельницы стояла английская батарея. Мельник как будто не замечал ни работы артиллеристов, ни немецких снарядов, разрывавшихся в ста шагах от него. Он заботился только о том, чтобы солдаты не вытирали рук о чистые мешки. Он интересовался только тем, когда снова можно будет пустить мельницу.