Лики истории в "Historia Augusta"
Шрифт:
Лики истории в «Historia Augusta» [1]
Если из всех историй, сохраненных памятью человечества, именно история Рима чаще всего привлекала мысль философов, фантазию поэтов, суровый взгляд моралистов, в том следует отчасти признать заслугу гения нескольких римских и двух греческих историков: во многом благодаря их усилиям Рим не забыт и не утратил для нас своей притягательности. Плутархом описано, как заговорщики набрасываются в сенате на божественного Юлия, — и до сих пор, сколько бы ни совершалось политических убийств, Цезарь воплощает для нас образ диктатора преданного смерти. Благодаря Тациту за Тиберием навсегда закрепилась репутация тирана-мизантропа, а за Нероном — несостоявшегося художника. Именно потому, что биографический труд Светония охватывает жизнь двенадцати императоров, едва ли не обязательным украшением наших книжных полок, как и дворцовых фасадов Ренессанса, стали их бюсты.
1
Далее всюду: История Августа — сборник составленных разными авторами и выстроенных в хронологическом порядке биографий римских императоров (августов), оригинальное название которого «Scriptores historiae Augustae». Прuмеч. пер.
Но все эти великие историки — а некоторые из них были по преимуществу великими стилистами — процветали (согласно принятому выражению) на протяжении
Те триста пятьдесят с небольшим лет, что пройдут между его царствованием и падением Рима, оставят нам свидетелей почти сплошь посредственных — не только лукавых (таковы они всегда), но и легковерных, рассуждающих банально и сбивчиво, часто крайне поверхностных или не в меру суеверных, чуть ли не открыто служащих задачам пропаганды, отразивших в своем мышлении и языке закат культуры и, несмотря на все это, захватывающе интересных, ибо сама их посредственность — залог своеобразной достоверности: они говорят как полномочные представители уходящего мира.
История Августа — сборник, составленный шестью историографами, где сведены вместе портреты двадцати восьми императоров, нескольких претендентов на престол и цезарей, скончавшихся в раннем возрасте (в данном случае титул «цезарь» означает предполагаемого наследника), — представляет срез жизни неполных двух столетий из этих трехсот пятидесяти лет. Повествование начинается с Адриана и его непосредственных преемников: Антонина, Марка Аврелия, — то есть живших в лучшие времена, когда Рим в зените славы не ведал о близости конца. Завершается оно мрачным Карином, сумеречной порой конца III века. Имена и само существование пяти главных авторов (Спартиана, Капитолина, Лампридия, Поллиона, Вописка) составляют сегодня предмет споров, а датировка их деятельности знатоками и специалистами колеблется от середины II и до конца IV века. В значительной своей части сборник составлен из компиляций или копий более ранних утраченных биографий и, в свою очередь, дополнен многочисленными позднейшими вставками. Как многие античные произведения, он дошел до нас в виде отдельных редких копий, неполных и переписанных с ошибками, — только это и спасло его от забвения. И все же современные исследователи античной истории не могут пройти мимо Истории Августы; даже те, кто полностью отрицает ее ценность, волей-неволей вынуждены ею пользоваться. Уцелевшие документы II—III веков — в конечном счете, лишь скудные крупицы: вот почему, за неимением лучшего, мы ищем в этом сомнительном (а по небезосновательным предположениям выдающихся ученых — почти целиком лживом) тексте перемолотые зерна правды.
Одно дело — подлинность, другое — достоверность. К какому бы времени, между 284 (самое раннее) и 395 (самое позднее) годами, ни относилось составление в общих чертах Истории Августы, возникает вопрос о том, насколько можно им верить. Разумеется, мы не одинаково доверяем тому или иному составителю, тем или иным страницам. Правдоподобие не всегда является решающим критерием для читателя, поскольку в области истории само это понятие зависит от нравов, предрассудков и невежественных заблуждений каждой эпохи. Так, например, ученые XVII века, глубоко проникнутые христианской традицией, готовы были принять на веру любой портрет языческого императора, обрисованного в черном свете, так как считали их всех без разбора гнусными гонителями зарождающейся Церкви; затем, по закону противодействия, слепое доверие просвещенных людей XVIII века к природе человека, а позднее, через сто лет, чопорное ханжество определенного типа историков, их странная почтительность перед правителями, пусть даже умершими восемнадцать столетий назад, а то и попросту недостаток жизненного опыта, характерный для кабинетных ученых, побуждают порой заявлять о невозможности или невероятности фактов, которые не колеблясь сочтет правдоподобными или истинными читатель, лучше приученный смотреть в лицо реальности. Злодеяния, свидетелями которых мы стали в XX веке, научили нас без особого недоверия читать рассказы о преступлениях императоров эпохи упадка; а что касается истории нравов, то, как отметил еще Ларошфуко, мы бы меньше удивлялись распутству Гелиогабала, будь приоткрыта тайная история наших современников. В некоторых случаях достоверность Истории Августы находит подтверждение в других памятниках той же эпохи. В иных — и на удивление частых — случаях ее подтверждают задним числом исследования историков нового времени. Об экономических и административных реформах Адриана свидетельствует слишком много эпиграфических текстов, чтобы допустить, будто Спартиан или биограф, скрывающийся за этим именем, довольствуется, как утверждали, фантастическим изображением царствования этого императора, якобы копируя образцовую картину правления Августа. Бесчисленные статуи Антиноя и медали с его профилем, найденные за период от Возрождения до наших дней, убедительно подтвердили краткое упоминание того же Спартиана о безутешной скорби Адриана из-за смерти фаворита и о божественных почестях, коих была удостоена его память, — а иначе Антиноя могли бы счесть плодом скандального вымысла, привнесенного в биографию мудрого монарха. Сказка в духе «Тысячи и одной ночи», какой предстает перед нами история Гелиогабала в изложении Лампридия, сегодня уже не кажется таким вздором, как прежде, поскольку мы лучше осведомлены о культах и обычаях Востока; мы догадываемся о смысле того, что биограф порицает, не понимая. В общем, можно долго перечислять встречающиеся в Истории Августе вымышленные документы, нелепые утверждения, ошибки в именах, датах и событиях, но все-таки заблуждение и ложь цветут особенно пышным цветом не столько в изложении фактов, сколько в их интерпретации.
В девяти случаях из десяти ложь продиктована либо ненавистью к правящему монарху, либо угодничеством перед ним. Портрет Галлисна — попросту пасквиль, порожденный злобой сенаторов; характеристика Клавдия Готского не более правдива, чем современная предвыборная речь или надгробное слово XVII века. Без сомнения, ненавистью и подобострастием дышат прежде всего жизнеописания монархов, близких по времени к биографам, но и императоры, относящиеся к более отдаленному прошлому, также нарисованы черной или белой краской в зависимости от политических установок составителя хроники и современного ему правителя. Конечно, Коммод был скверным императором, но его жизнеописание у Лампридия — не что иное, как яростная, но запоздалая обвинительная речь, в итоге вызывающая у читателя желание вступиться за это выставленное на позор животное. В целом историки поддерживают группу плутократов и консерваторов, в которую превратился сенат; поскольку лучшие из императоров решительно урезали синекуры сенаторов, этих правителей поносят; зато худших прославляют, если они — выходцы из сенаторских рядов или если сенат сделал на них ставку. Но не следует требовать чрезмерной основательности от авторов жизнеописаний. Их ошибки, по-видимому, объясняются не только предубеждениями, но чаще — праздным любопытством (и потому они без тени критики принимают какие угодно непроверенные слухи), конформизмом, в силу которого они, не моргнув глазом, соглашаются с любой официальной версией событий, а также — по крайней мере, если говорить о первой части сборника, — разрывом во времени.
В самом деле, даже согласно наиболее благоприятной гипотезе, авторы портретов отделены от своих великих моделей — Антонинов — дистанцией в четыре-пять поколений. Конечно, античный историк не впервые оказывается столь удаленным (а случалось, что и гораздо более удаленным) от описываемого персонажа. Но в эпоху Плутарха античный мир был еще достаточно однородным, и греческий биограф, несмотря на дистанцию примерно в сто пятьдесят лет, сумел изваять фигуру Цезаря, по материалу не слишком отличающуюся от оригинала. В эпоху, когда составлялся сборник, мир, напротив, изменился настолько, что для биографов кануна поздней империи образ жизни и мышления великих Антонинов уже почти непостижим. Монархов сирийской династии, немного более близких по времени, но более экзотичных и быстрее преображенных народной фантазией, еще труднее разглядеть сквозь чащу легенд. Вероятность ошибки из-за временного разрыва в дальнейшем постепенно сходит на нет, меж тем как пожирают друг друга императоры истекающего III столетия, но в эту пору и модель и художник равно ввергнуты в водоворот смятения, насилия и лжи, характерный для кризисных эпох. История Августа с начала и до конца составлена так, будто кучка нынешних литераторов, неплохо информированных, но бесталанных и к тому же не вполне добросовестных, излагает сперва историю Наполеона или Людовика XVIII, перемежая подлинные документы и расхожие анекдоты, окрашенные чуждыми эпохе страстями наших дней, после чего переходит к более поздним событиям и лицам и обрушивает на нас ворох бестолковых сплетен про Жореса, Петена, Гитлера и де Голля, сдобренных кое-какими полезными сведениями и обильно приправленных мешаниной из политических агиток и сенсационных откровений вечерних газет.
Худшее следствие неизменной заурядности авторов жизнеописаний заключается в том, что они никогда не показывают нам человека в его падениях или взлетах, — а это серьезный недостаток, если изображаемый принадлежит к тем, кто знал и вершины, и бездны; и, что еще важнее, мы замечаем этот недостаток лишь в случае, если узнаем из других источников того времени, что персонаж, представший в таком упрощенном, преуменьшенном или преувеличенном виде, был выдающимся человеком. Спартиану удалось показать Адриана ловким администратором, большим прагматиком (чего не замечали те, кто хотел изобразить его этаким отвлеченным эстетом); увидел он и некоторые вызывающие раздражение причуды этой сложной личности. Напротив, во всем, что касается Адриана как человека образованного, любителя искусств и путешествий, наделенного универсальной широтой интересов, его облик доходит до нас искаженным из-за предрассудков иной эпохи или ограниченности ума, свойственной всем временам. Адриан, как и многие его современники, несомненно, интересовался гаданием по небесным светилам, но когда Спартиан изображает, как император-астролог первого января предсказывает, что произойдет, день за днем, в течение будущего года, мы задолго до Средних веков погружаемся в нелепо-легковерный мир самых наивных средневековых хроник. Мысли Адриана о литературе биограф толкует буквально, как невежественный журналист; далеко не всегда находит у него понимание и государственный деятель, вдохновляемый в своих нововведениях и реформах идеалом гуманизма, уже чуждым автору жизнеописания. Благочестивый Антонин превращается под пером Капитолина в персонажа народной агиографии, примерного героя назидательной повести, предназначенной сынам империи. Не будь у нас записей «К себе самому», мы никогда бы не догадались о редком душевном совершенстве меланхоличного Марка Аврелия по сентиментальному портрету доброго императора и безвольного мужа Фаустины, написанному все тем же Капитолином.
Посредственность мешает биографам дотянуться до уровня последних представителей великой греко-римской культуры, она подводит их и тогда, когда нужно оценить своеобразных правителей сирийской династии и, наконец, отдать должное некоторым крупным полководцам конца III века. Кровосмесительная связь Юлии Домны с ее сыном Каракаллой (которого, впрочем, историк по ошибке принимает за ее пасынка) слишком напоминает похождения Нерона и Агриппины, и потому нетрудно заподозрить Спартиана в желании подражать достойным образцам. За оскорбительными намеками Лампридия по адресу Юлии Соэмиады и неопределенными восхвалениями Юлии Мамеи почти не распознать, сколь необычны натуры этих сириянок: легкомысленные, безалаберные, честолюбивые, но в то же время набожные, образованные, они покровительствуют искусствам, почитают Аполлония Тианского, приглашают ко двору Оригена; а стоит устранить ритуальные мотивировки оргий Гелиогабала, и сладострастный жрец Эмесского храма Солнца предстанет в Истории Августе всего лишь слабоумным героем цикла непристойных анекдотов. Портрет Галлиена превращается в грубую карикатуру не только из-за политической вражды: этот просвещенный император, сторонник религиозной терпимости, друг и покровитель великого Плотина, сохранивший в годы анархии утонченные правы иных времен, по-видимому, остался незнакомцем для посредственного портретиста в еще большей степени (если только это возможно), нежели был им оклеветан. Даже жестокий Аврелиан, суровый ревнитель культа Непобедимого Солнца, вероятно, был человеком не такого уж простого склада, вопреки впечатлению от сухого контурного рисунка, набросанного Вописком.
Что еще характернее, эти биографы, столь мало озабоченные истинным обликом персонажей, столь поспешно отливающие их в условную форму хорошего или дурного правителя, совершенно проглядели подспудно назревающие великие события, которые в итоге повлияют на историю сильнее, чем все дворцовые революции на Палатинском холме. Читая жизнеописания, невозможно догадаться, что тем временем, всего за двести лет, волна христианской веры, исподволь нарастая, захватывает души и что в тот момент, когда составление сборника официально считается завершенным, совсем уже недалеко до провозглашения Константином мирной победы сдерживаемого до сих пор христианства и объявления его государственной религией. Если, как думают некоторые ученые, жизнеописания были составлены еще позднее, чем предполагалось, близорукость составителей в отношении христианской революции кажется тем более поразительной и тем более симптоматичной для определенного типа человеческого поведения. Консерваторы и язычники, они почти ничего не знают о старом порядке, преклоняясь перед ним, и не желают ничего знать о новом порядке, который грядет наперекор их воле, — и они дают ему отпор путем замалчивания, избегая малейших о нем упоминаний. Больше того, несмотря на бесконечную цепь бедствий, всегда приписываемых случаю или осмотрительно относимых на счет безумств и преступлений уже умершего цезаря или претендента на престол, но только не на счет неискоренимых пороков самого государства; несмотря на экономическую разруху, растущую инфляцию, военную анархию внутри страны и непрерывно усиливающееся давление варваров на ее границах, эти историки, похоже, так и не заметили приближения великого события, тень которого, однако же, легла на всю Историю Августу: гибели Рима.
Между тем, вопреки посредственности, отличающей Историю Августу, а может быть, именно благодаря ей, она читается с захватывающим интересом и волнует нас так же сильно, если не сильнее, чем сочинения историков, куда более достойных доверия и восхищения. Внушающим ужас человечьим духом пропитана эта книга: уже потому, что она лишена отпечатка сильной писательской индивидуальности, читатель оказывается лицом к лицу с самой жизнью, с беспорядочным нагромождением сумбурных и жестоких эпизодов, в котором, правда, проявляются некие общие законы, но это законы, почти всегда скрытые от участников и свидетелей событий. Историографу непосредственно передаются все настроения толпы, он разделяет ее нечистое, пресыщенное любопытство, вместе с ней впадает в истерию. Мы узнаем, что говорилось втихомолку за столом среди челяди Марка Аврелия об изменах Фаустины и о попойках Вера; что нашептывал соседу между двумя заседаниями Сената патриций III века в поддержку блюстителя общественного порядка, обеспечившего себе большинство голосов ценою подкупа. Ни в одной книге не отразились вернее, чем в этом бесцветном и увлекательном произведении, суждения человека с улицы и из людской о шествующей мимо истории. Перед нами общественное мнение в чистом виде, то есть смесь грязных толков и сплетен.