Лиловые люпины
Шрифт:
Где же ты, о, где же ты,
О, где же ты, мой идеал?
— А я — вот он я! — вдруг рявкнуло у меня над ухом. — Минуточку, мисс! Королевская полиция! За пение на улице штраф пять фунтов! — Жуткая рука в черной перчатке выставилась из-за телефонной будки на углу Ораниенбаумской, преграждая мне дорогу.
— Юра! Ты?!
— Я не я, и лошадь не моя, и я не извозчик! — откликнулся Юрка присловьем в чисто пожаровском духе.
— Здорово, что я шла одна! — вырвалось у меня.
— А с кем ты могла идти? —
— Ну, подруга какая-нибудь могла увязаться…
— Подруга, конечно, в штанах?
— Фу, зачем ты? Я не то хотела сказать, — заныла я, уже боясь его нового «разворота с уходом». — Я хотела сказать, здорово, что ты меня ждал! Долго, наверное?
— А, не влияет! Пока вы не наплясались, мисс, часа два каких-нибудь! Тоже, нежности при нашей бедности! В общем, замнем для ясности и пошли прошвырнемся.
Он, как вчера, обхватил мою руку почти у подмышки, и МОЙ снова заструился между нами. Только сегодня МОЙ проталкивался сквозь пальто и плоть труднее, чем вчера, словно ослаб и не мог осилить даже растопку.
Мы двинулись к Большому, потом свернули во Введенскую и по ней добрели до Парка, где когда-то в 1–I я шаталась с Орлянкой перед нашей клятвой. Здесь нам пришлось буквально плыть по снежному месиву бесконечных луж, и мои прюнельки уже не то что промокли, а размякли, угрожая вот-вот расползтись. Парк очень изменился за восемь лет. Зоопарк, расширяясь и строя, захватил территорию бывшего аттракционного пустыря за речушкой и обнес ее высоким забором, скрывшим и красную башню, и обломки фонтана Лягушки и Ящерицы, если все это еще существовало. Мы добрались почти до ворот Зоопарка и тут сели на скамейку, спинами к забору, из-за которого торчала крыша каменного зимнего помещения для хищников. Наши ноги очутились в глубокой, полной ледяного сусла выемке, выбитой подошвами прежних сидельцев. МОЙ к этому времени уже едва теплился. ЕМУ, наверное, мешали и холод, и моя черескрайняя наполненность всем сегодняшним, а главное, наше с Юркой молчание, разбавлявшееся лишь редкими и натужными шуточками. Может быть, даже с Бежевым мне разговаривалось бы легче, чем с Юркой. Бежевый был мне никто, а Юрка уже кто-то, и вот Юрке-то я и хотела, Юрке-то я и не могла рассказать ни про домашнее побоище, ни про королевский успех на балу. Первое вызвало бы у него презрение с отвращением, второе — гнев с неизбежным «разворотом». Распираемая и стиснутая, я сказала, чтобы что-нибудь сказать:
— Руки до чего мерзнут!
— Спрячь ко мне под пальто! — Он расстегнул пуговицу.
Я спрятала руки к нему за пазуху, им стало тепло, МОЙ немедленно ожил, но зато сразу напомнили о себе вконец закоченевшие ноги.
— И ног уже просто не чувствую.
— И ноги сюда прячь. — Он откинул пальто у себя с колен.
— Ну, это уж знаешь!..
— Тогда хоть к себе под пальто подбери. — Он наклонился, стащил с меня вялые, словно размокшая бумага, прюнельки и поставил их возле себя на скамью. — Промокла, как дура. Вот простудишься, сляжешь на неделю, как тогда будем? — Он сдернул с головы лондонку — его волосы, тяжелые и черные, маслянисто блеснули под фонарями Парка. Он погрузил мои ступни в горячее шерстистое гнездо лондонки и, когда я поджала ноги, прикрыл их моим пальто, подоткнул. — Так тепло?
— Тепло, хорошо. Вот интересно, Юр, бывает — в один и тот же день сперва так плохо, что хоть с моста вниз головой, а потом вдруг хорошо, как сейчас.
— Да, бывает. Бывает, что и медведь летает.
— При чем тут медведь? Я про то, как быстро все внутри меняется, до того
— Кто это — они?
— Ну, «хорошо» и «плохо», несчастье и… счастье. Знаешь, есть одни стихи, где и сказано, что они— одинаковые! Прямо через черточку и написано:
Сдайся мечте невозможной, Сбудется, что суждено. Сердцу закон непреложный — Радость-Страданье одно!— Что еще за муть?
— Не муть, а стихи Блока. Он в нашем веке жил, а мы и не знали, что был такой поэт.
— Не трепи, чего не петришь, какой там поэт? На блоках тяжести поднимают, такое приспособление. А что настройчик быстро меняется, это ты в самую жилу. Мне, когда от Промки уходил, так лажово было, хоть вешайся.
— Ты и так Вешенков, — пошутила я.
— Молчи! — приказал он почему-то боязливо и шепотом.
— Чего молчи? — зашептала и я. — Фамилия классная, не Плешкова какая-нибудь, Вешенков, вешний, весенний…
— Сказал— молчи, много говоришь! — прошептал он, придвигая свое лицо к моему. От него пахло так же, как от груды «кавалерских» пальто сегодня в вестибюле: табаком, одеколоном и еще чем-то кисло-сладким и летуче-резковатым, как материно «опять».
— Ты смородинное варенье, что ли, ел?
— Нет, это я в розливе стакашек «плодовыгодного» для храбрости пропустил. Если противно пахнет, я больше не буду. — «Плодоягодное» было самым дешевым вином тех лет.
— А почему — для храбрости?
— Да дрейфил я, что ты меня потуришь, после Промки-то!
Оказывается, и он меня боялся.
— Неужели я такая страшная?
— Еще какая!
— А какая?
— Да уж такая!
— Нет, какая?
— Такая вот! — Он вдруг быстро и оглушительно поцеловал меня прямо в ухо. — Дошло, какая?
Его рука, давно лежавшая на спинке скамьи у меня за плечами и словно готовившаяся, обняла меня. Придвинувшись вплотную, он начал осыпать мои щеки, уши и шею мелкими, частыми, отрывистыми поцелуями. Я отвечала ему такими же короткими клевками. МОЙ приободрился, разом охватил растопку, и она затрещала жертвенно и споро, швыряясь в нас столь колючими и острыми искрами, что мне даже стало стыдновато — не чересчур ли быстро я принялась отвечать Юрке? Я чуть отодвинулась и сказала:
— А насчет Блока, так он вправду поэт, а никакое не приспособление. Знаешь, у него что еще есть?
Прижмись ко мне крепче и ближе, Не жил я — блуждал средь чужих… О, сон мой! Я новое вижу В бреду поцелуев твоих!..— Да, — сказал после паузы Юрка, — вот это клево. Вот это жизненно. Как у нас.
Он сделал уступку, и я сразу решила ею воспользоваться, пожелала следующей:
— И перестань, пожалуйста, стесняться своей фамилии. Что ты в ней плохого нашел? Очень даже подходяще. Сейчас весна, и ты — Вешенков…