Липяги
Шрифт:
Их на нашем порядке всего семь было. Первый — крайний от околицы — Дежуренков; потом наш, Ефремов; потом Ефанкнн; и еще помельче: напротив Чебухайки и Попов колодец, что возле дома отца Александра…
Вычерпали свой, тогда уж гадай, к какому из них бежать. К Ефану будто сподручней, ближе. Но из этого колодца и без того много семей воду берут. Там свои из-за лишнего ведра часами ругаются. Мать пуще всего боится укоров (не чистите, а воду берете!), и когда нет воды в нашем колодце, идет на самый край, к Дежуренку. Это глубоченный колодец, из него берут воду лишь по крайней нужде. Все на него рукой махнули. Сам Дежуренок —
И осиротел колодец без присмотра.
Давно не смазываемый блок скрипит на весь порядок. Бадейка за сруб то и дело задевает — много венцов сгнило, обвалилось. В колодец сыплется земля. Подправить бы сруб надо, но ни у кого до этого не доходят руки. И крышки у колодца нет. Зимой сруб так забьет снегом, что и пудовой гирей не пробьешь. Бьют-бьют, еще больше сруб расколют.
Глядь, цепь оборвалась. Оборвалась цепь — слега полетела вниз, ударилась о землю и переломилась. Ночью кто-то обломки унес и расколол на растопку. Потом унесли и подпорки от застрехи, а по зиме и самое застреху выломали. Сруб с землей сровнялся, стало страшно подходить к колодцу.
Дальше — больше, и вот на месте колодца появляется яма. Летом бабы в эту яму сыплют торфяную золу; в дождливую погоду в луже барахтаются свиньи и гуси.
Прошел еще год-другой, яма зарастает беленою и репейником. Теперь уж редко-редко кто вспомнит, что на месте репейника, где-то под землею ключ когда-то бил, что пили люди из него воду, что от их же людской нерадивости привалило этот родник землей…
Привалило, придавило…
А кому какое дело до этого? Люди, которые пили воду из этого колодца, далеко; на станции, на шахтах в Бобриках, в Кашире. Им что теперь? Они растят клубнику на приусадебных участках да попивают воду из водопроводного краника…
Одна за другой исчезали с липяговских улиц серенькие избенки; уезжали с облюбованных дедами мест мужики.
Вот почему обваливались и зарастали репейником деревенские колодцы.
Каждый из них, как человек, погибал своей особенной смертью. Один сразу, в одно лето, обваливался, другой угасал медленно, нехотя. Каждая такая яма, заросшая репейником, и поныне болью отдается в моей душе. Идешь по селу — то тут, то там виднеются канавы, засыпанные рыжей торфяной золой. Это все бывшие колодцы. Глянешь в сторону — комья глины вместо мазанок, жалкие побеги от пней вырубленных ракит… Это бывшие избы.
И начинаешь вспоминать, кто в них жил, да куда уехал, да много ли семей ходило к этому колодцу, и так растеребишь себя воспоминаниями, что невольно охватит грусть. Ей-богу, я мог бы рассказать целую повесть о том, как, по какой причине погиб каждый колодец.
Много грустных повестей пришлось бы вам тогда выслушать. Ведь только на одной нашей улице заросло бурьяном полдюжины колодцев. А сколько же их пообвалилось по всем Липягам?! Никто того не считал. Так что тысячи и одной ночи не хватит, чтобы рассказать про все липяговские колодцы.
Но одну повесть, повесть о том, как не стало нашего колодца, я все же расскажу…
Наш колодец дольше других держался. Обвалился он уже после войны, года два спустя как разбили немца.
И обвалился он из-за Груньки, младшей дочери Казака.
Грунька — ровесница мне. Вместе в школу бегали. Правда, не все семь лет: в шестом или в пятом классе она «засиделась» и отстала. Не помню теперь, почему ее не перевели, — тогда Грунька жила не на нашей улице. В девках она жила на Большом порядке. Их мазанка стояла возле самого пруда — того, в котором купался рыжий поп. Там и мы всегда купались. И всегда, когда возвращались с купанья, проходили мимо избенки Казака.
Странный был мужичишка этот Казак. Маленький, сухонький, как астраханская таранка, и чернющий-пречернющий. И лицо, и борода, и глаза — все черное. Татарин не татарин, цыган не цыган, шут его знает, — одним словом, пришлый. В молодости он батрачил у нашего помещика под Ясновом. А в самую революцию, когда громили помещичью усадьбу, перебрался к нам в Липяги.
Казак сложил себе мазанку возле пруда и поселился в ней. Ни деревца, ни заборчика возле той мазанки; только когда бы кто ни проходил мимо, на солнышке у завалинки сидят, как грачи, казачата. Детей у Казака было много, один другого меньше.
Казак пастушил. Бывало, едва луга освободятся от снега и кое-где появится мурава, дед отправляется на сходку. За ужином он докладывает бабам:
— Сговорились с Казаком.
— Опять со столом? — спросит мать.
— Обнаковенно!.. — обронит дед.
Казак пастушил из года в год, но сговор, или, говоря иными словами, условия найма каждый год менялись. Как правило, пастухи нанимались «со столом». Это означало, что каждый двор, имеющий в стаде корову, должен, когда придет очередь, кормить пастуха и его подпасков.
Насчет пастуха никто не возражал — таков обычай в Липягах. А вот о подпасках каждый раз шел спор. Спор шел из-за того, что подпасками Казак брал своих детей, а так как их у него была тьма-тьмущая, то по мере того как они подрастали, увеличивалось и число подпасков. Казак норовил всех их накормить за счет «обчества». При сговоре он ершился, напирал на мужиков, чтобы увеличить число подпасков. Мужики же, наоборот, старались оговорить, что они не намерены кормить всех казачат.
Иногда этот торг с пастухом тянулся неделями. Казак грозился уйти пастушить в Сандыри или еще какое-нибудь село, тянул с выгоном скота. Мужики кряхтели, чесали затылки и в конце концов уступали.
Столоваться пастух начинал с нашего порядка.
Едва пригонят вечером стадо, глядь — идет по улице Казак. На нем вылинялый плащишко, на ногах — опорки с чужих ног. Зато на голове — большеполая велюровая шляпа с бантом. Через плечо переброшен длиннющий-предлиннющий кнут, в руке — начищенный до блеска рожок.
Следом за отцом идут подпаски, такие же, как и сам Казак: оборванные, худые, нестриженые. У каждого — плетенные из ремня кнуты; только дудки у них поменьше, чем у отца, только черные кудри покороче, только ноги не обуты, а голые и все в цыпках… Идут подпаски степенно, друг за другом: сначала старший казачонок, следом — поменьше, еще меньше… Последней шагает Грунька. На ней, как и на ребятах, шаровары, а в руках опять-таки кнут и медный рожок.