Липяги
Шрифт:
Не до еды мне стало, начал я читать письма, карточку посмотрел. Прочитал, посмотрел — хочется мне успокоить Груню, вселить в нее надежду. Говорю, что на войне, оно конечно, все случается. Но поскольку Пашка в штабе служил, то едва ли. Штабы в тылу, у них — охрана.
— Охрана, значит. А может, потому не пишет, что другую нашел?.. — говорит Груня.
Смотрю я на ее постаревшее, осунувшееся лицо, на ее руки, так похожие на руки моей матери, — потрескавшиеся, изъеденные осотом, в мозолях от нелегкого труда, — и мне не верится, что это та самая Грунька, с которой мы вместе бегали в
Где ты, та Груня?..
Наговорившись, поплакав, она встала с коника. Я вышел ее проводить.
— Заглянул бы, Андрей, поглядел бы моих помощников, — сказала Груня, прощаясь на крыльце. — Такие все хорошие ребята, особливо последний. Ну вылитый Пашка! У тех хоть глаза мои, а у этого и глаза его, голубые. Проснусь ночью, укрою их, приласкаю… а все утехи нет…
И она посмотрела на меня, а я на нее.
Она не отвела своих глаз. И в них были тоска и любовь к тому самому Пашке-перепелу, который разъезжал по селам в таратайке.
И еще было в ее глазах что-то, что высказать мне она не могла…
Никому она не могла рассказать про то: ни мне, ни мужу, случись ему вернуться живым с войны, ни сыновьям, подрасти они и стань мужиками… Потому как словами не передаваемая, только сердцем одним выстраданная да слезами выплаканная бабья доля!
Легко ли одной, без мужа, без коровенки, а зачастую и без крошки хлеба растить их, четверых детей? Накормить, обстирать, спать уложить… В поле успеть сбегать, огород лопатой вскопать…
Это все бы ничего, но среди людей живешь: председателю угоди, бригадиру угоди…
Каждому по-своему, да всякая-то баба по-разному…
Отцу моему, что в военные годы в председателях крохотного колхоза нашего ходил, угодить нетрудно. «Закоренелой» надо быть — и все. Выходи вовремя на работу, ворочай вместо мужиков, ушедших воевать, — вот и угожденье все.
Труднее угодить бригадиру — молодому зятю Чебухайкину. С этим надо ласковой быть.
Если ты мужнина жена, можешь и «здравствуй» ему не говорить, и без этого будешь хороша. Если ты замужняя и от мужа того письма с фронта получаешь, то ставь ты этому самому Глазку бутылку горилки — и огород будет вовремя вспахан, и скотине на зиму корм запасен. Но если ты солдатка-бобылиха, похоронную ли получила или год-другой весточки от него ждешь, надеешься — все одно: от тебя иная ласка нужна бригадиру.
Чуть свет стучится Глазок в избу:
— Груня, видчиняй!
Босоногая, в домашнем, давно не стиранном сарафане, Груня возится с чугунами возле печи. Услыхала голос Глазка, вздрогнула: ухват поставила к загнетке, волосы нечесаные рукой пригладила — и в сенцы. Не спешит отдернуть засов, так, через дверь, спрашивает:
— Чё, Григорий Иваныч?
— Та видчини, дило е!
— Шел бы к Тане Виляле, Гриша, — говорит она тихо. — Чего пристал как банный лист…
— Та видчиняй швидче! Председатель солому возити наказывал. Пойдешь в поле чи рожь сортувати будешь?
Груня знает, что эти слова Глазка про наряд только предлог. Она-то догадывается, зачем бригадир стучится в такую рань… Груня раздумывает минуту-другую и открывает засов.
Следом за нею бригадир входит в избу. Входит Глазок в избу, шлем с головы снимает, кожух свой меховой, на молниях, на гвоздь у самой двери вешает и садится на табуретку поближе к печке. Атласный кисет из галифе достанет, газеты листок и начинает свертывать самокрутку.
Сидит он спокойно, и такой вид у него, что ничего-то ничегошеньки ему от Груни не надо! Что так хорошо ему сидеть в отсветах печного огня, вдыхать утлый избяной запах… Мастерит он самокрутку и все заглядывает на печку. Головенки ребят не шевелятся — значит, спят хлопцы, значит, вовремя пришел!
Глазок встает и тихо, на цыпочках, подходит к Груне. Она задвигала чугунок в печь и не слышала, как он подкрался к ней. А когда увидела, то вынула из печи ухват и погрозила им бригадиру.
Тот ухмыльнулся.
— Дай огоньку прикурити! — и самокрутку ей показывает.
Груня отыскала на полу щепку, вытянулась вся, как струнка, на носочках и потянулась к горевшему в печи огню. Глазок стоит рядом, на ноги напрягшиеся ее смотрит, а у самого только желваки на щеках ходят.
Вот Груня достала огня, протягивает ему зажженную лучину. Бригадир на ее глазах мнет самокрутку — ф-фу! — и гасит лучину. Лучину погасил, а руки свои кладет Груне на плечи. Они у него теплые-теплые, такие теплые, что от их тепла Груня сама загорается, как та лучинка.
От теплоты его рук, от тепла его слов…
Глазок не нахальный, не такой, какими иногда бывают мужики. Будь он грубым и нахальным — легче б было. На грубость Груня нашлась бы чем ответить, но против ласки какая женщина устоит?
Прижимая Груню к себе, Глазок целует ее и горячо шепчет ей на ухо:
— Груня… коханка моя! Ну что ты чинишь отпор?.. Погиб же твой Пашка…
У Груни сердце заходится от его слов, от его ласки. Глазок чует эту минутную слабость, он подхватывает ее на руки и несет к не убранной еще постели.
— Ну, чего уж!..
Знает Груня, что не к одной к ней заглядывает Глазок вот так по утрам. И сдайся она теперь, он пришел бы к ней лишь через неделю, а может, и совсем не пришел бы, кто ж их, мужиков, знает. И работала бы она в тепле, и соломы бы приказал бригадир привезти. А так — каждое утро с нее начинает: измучает, изведет да в отместку за ее норовистый характер в поле завьюжное зашлет на весь день.
— Гриша, отстань, дьявол… закричу! — Стиснув от обиды зубы, Груня нащупала рукой повязку на раненом его глазу, сорвала ее.
Глазок не ждал этого. От неожиданности он разжал руки. Встав на ноги, Груня отталкивает его и бросает ему в лицо скомканный бинт.
— На-а, возьми! Будешь еще приставать, вышибу и последнюю глазелку чапельником!
Глазок нехотя отступает. Он садится на коник и начинает распутывать бинт и прилаживать повязку. Покончив с повязкой, не спеша мастерит новую самокрутку. Теперь ему «не треба огонька» — он прикуривает от спички и, попыхивая самокруткой, «агитирует»:
— Небось, як живий був, давно бы прописал… И зачем губить свою молодость…