Листки из вещевого мешка (Художественная публицистика)
Шрифт:
"Я здесь, чтобы спрашивать, а не отвечать".
Как автор пьес я считал бы свою задачу выполненной, если бы в моей пьесе когда-либо удалось так поставить вопрос, чтобы зрители с этого часа не могли больше жить без ответа - без своего ответа, своего собственного, который они могут дать только своей жизнью.
Всеобщее требование ответа, звучащее подчас таким упреком, а подчас так трогательно, - возможно, оно все же не настолько честно, как считает сам требующий. Всякий человеческий ответ, коль скоро он выходит за рамки личного ответа и претендует на всеобщую значимость, будет уязвим, это мы знаем, и в этом случае удовлетворение, которое мы находим в ниспровержении чужих ответов, состоит в том, что мы по крайней мере забываем о вопросе, досаждающем нам; это может означать: мы вовсе не хотим никакого ответа, мы хотим лишь забыть вопрос.
Чтобы не нести ответственности.
Набросок письма
Вы пишете мне как немец, как молодой обер-ефрейтор, который был под Сталинградом, и притом очень язвительно; вас возмущает, что пощаженный иностранец пишет о смерти.
Что я могу вам ответить?
Вы правы, я никогда не видел, как гибнет солдат, и, как вы знаете из небольшого предисловия, у меня не было недостатка в собственных сомнениях
Почему вы не говорите про это?
"Единственными, кто сможет нам дать совет и оказать помощь, в конечном счете будем мы сами. Нас научил опыт. Я думаю, что мы, пережившие все это, скорее сумеем помочь загранице, чем наоборот, исключая разве только материальную сторону".
Тем не менее вы просите ответа, и чем чаще я читаю ваше страстное письмо, вот уже целую неделю занимающее меня, тем беспомощнее я становлюсь; все это вы писали в жестокий холод, голодный, а я сижу в маленькой теплой мансарде; вы для меня молодой немец, а я для вас пресловутая заграница, и вы отвечаете на упреки, которых я не делал:
"Неправда, будто немецкий народ знал про все эти отвратительные вещи, как думает заграница, возможно, тот или иной отдельный человек знал о таких расстрелах или в качестве солдата сам участвовал в них, но все его товарищи, все его друзья, его родители и знакомые ничего не знали и были страшно потрясены, когда им сообщили о них; лишь немногие вообще верят этим сообщениям".
Когда вы перечитываете такие фразы, не возникает ли у вас у самого ощущения, будто вы бьетесь в замкнутом кругу, будто вы все время защищаетесь и не знаете, от чего вы, собственно, защищаетесь, а возможно, было бы достаточно, если бы вы сами это знали. В том, что вы сказали о совете и помощи, я с вами согласен, по крайней мере отчасти; пьеса ("Опять они поют") возникла не из самонадеянного намерения дать совет немецкому народу, а просто из потребности избавиться от собственной печали.
"Что вы, старый поп, говорите о любви: она прекрасна, ибо знает, что она напрасна, и тем не менее она не отчаивается, - откуда вы это знаете?"
Я этого не знаю.
Объяснение, которое кто-либо пытается дать, не есть приказ, обязывающий вас подчиниться. Я тоже не подчинюсь вашему объяснению, если вы его дадите, но давайте попробуем разобраться, могу ли я вас понять. Начнем с того, могу ли я слушать то, что вы хотели бы сказать. Затем я должен проверить, насколько ваше объяснение, исходящее из других ваших переживаний, годится для меня, насколько оно может расширить мое прежнее объяснение, опрокинуть, ограничить или углубить его. Все в целом явилось бы разговором и все же было бы еще достаточно сложно, чтобы мы вместе говорили об этих вещах, которые касаются по меньшей мере всей нашей части света и которые мы в таких разных местах, естественно, очень по-разному пережили. Ваша манера, столь затрудняющая разговор, возможно, порождена тем, что вы до сих пор учились только повиноваться и приказывать, но еще не имеете собственного взгляда на вещи, которые вы видите с близкого расстояния; во всяком случае, вы никакой точки зрения не высказываете, а лишь пишете в заключение:
"Я хотел бы, впрочем, подчеркнуть, что все, что я тут вам пишу, не имеет ничего общего с политическим мировоззрением!"
Разве это было бы позором?
Не исключено, что в ближайшие месяцы мы как-нибудь встретимся с вами в Мюнхене; во всяком случае, я сохраню ваш адрес. Возможно, мы добьемся чего-то большего, если поговорим об этих вещах; пока я не вижу лица, я все больше и больше ощущаю, что говорю не с вами, но со всеми письмами от немцев, полученными до сих пор мною, а ими полна довольно-таки вместительная коробка. Почти все письма, хотя они должны представлять для нас ценность, исполнены заносчивости, не допускающей возражений, и из болезненной досады, что снова война проиграна, буйно вырастают опрометчивые выводы, которые еще сложнее опровергнуть, и во всей коробке нет почти ни одной мысли, которая не стала уже шаблонной. Я сам себе говорю: это голод, это холод, это беды. Но почему же я должен - а этого требуют столь многие - молиться на беды? Беды приносят зрелость. Иной раз, может быть, так и бывает, eo всяком случае, в наше время недостатка в бедах нет. Но то, что существуют также беды, которые не приносят нравственной прибыли, беды, не окупающиеся в уме и душе, - в этом, пожалуй, и заключается настоящая беда, безнадежная, звериная и никакая иная, и всякое преклонение перед ней - это бесстыдство, освящение бомб, литературное благословение, которое все еще сводится к обожествлению войн, то есть к прямой противоположности нашей задачи, состоящей в том, чтобы побороть беды: хлебом, молоком, шерстью, фруктами и не в последнюю очередь именно тем, что мы не будем восхищаться бедой как таковой, что мы не падем перед ней на колени и не застынем в благоговейном молчании, даже и тогда не сделаем этого, когда
Второй набросок
Вы пишете мне как обер-ефрейтор, который был под Сталинградом, и один раз я уже пытался написать вам ответ; ваше письмо смутило меня, а именно кругом вопросов, в которых, как я думаю, речь идет не о том, что у нас разные отечества. В начале этого года я в течение месяца был в Германии; там тоже не проходило дня, чтобы не судить о чем-нибудь - то так, то этак; там человек разрывается, и что самое тягостное: постоянно упрекаешь себя, что вообще судишь. Я это думаю в общем и целом; ведь в какой-то мере всегда остаешься иностранцем. Как можем мы судить о женщине, раз мы никогда не сможем родить ребенка? Как можем мы судить об отце, чьего возраста мы еще не пережили? Как вообще можем мы судить о человеке, который всегда будет кем-то другим? Всякое суждение есть высокомерие, и тут ваше возмущение, возможно, оправданно, независимо от того, что и немцы, как вы знаете, всегда судили о других народах.
Что делать?
Никто не хочет быть фарисеем, только не фарисеем; но, может быть, действительно являешься им, возможно, не всегда, но по меньшей мере тогда, когда озабочен благопристойным обликом собственной персоны, а не бедствиями, существующими на наших глазах, не познанием их причин. Прощение, напрашивающееся как ближний выход, тоже, конечно, уже предполагает осуждение. И собственно, нет никакой разницы между тем или иным видом высокомерия, прибавляется еще только боязнь, что окажешься повинным в высокомерии, и, таким образом, становишься еще более трусливым, не хватаешься за нож, потому что не хочешь резать по собственному мясу, вынося свои суждения. Молчишь и кажешься себе христианином, наслаждаясь собственным состраданием, состраданием того сорта, которое ничего не меняет; простой отказ от того, чтобы отважиться на суждение, еще далеко не есть справедливость, не говоря уже о добре или даже любви. Это просто ни к чему не обязывает, и больше ничего. Но как раз эта необязательность, молчание по поводу злодеяния, о котором знаешь, - может быть, это и есть самый распространенный вид нашего соучастия в нем.
Третий набросок
Вы пишете мне как обер-ефрейтор, который был под Сталинградом, но, поскольку чем больше я читаю ваше письмо, тем меньше могу вас понять, мне ничего, видимо, не остается иного, как рассказать о нашем местоположении, если это представляет для вас интерес. Вопрос о нашей компетентности, поставленный вами, действительно относится к числу вопросов, занимавших нас до полного одурения еще во время войны, когда вовсе не было уверенности, что мы останемся пощаженными. Кто в те годы писал и молчал о тех событиях, которые дошли до нашего сведения и разрушили многие добрые верования, тот в конце концов тоже, разумеется, дал ясный и совершенно определенный ответ на это; он встретил это время не проклятиями, не приговорами судьи, а мирным трудом, пытающимся отобразить наличие другого мира, его долговременность. Он высказывал свое отношение к текущим событиям, причем не воспринимая их, как того требовали другие, в качестве единственно сущих, а, напротив, противопоставляя им все, что еще носит название жизни. Может быть, это даже и есть, если только не является пустой отговоркой, самое насущное дело, единственно необходимое. Правда, опасность превращения его в пустую отговорку всегда подстерегает пощаженных всех родов. Писатели воюющей страны прошли через огонь, открытый, зримый для всех, и то, что им осталось еще сказать, во всяком случае, выдержало испытание. Также и в наших глазах, прежде всего в наших глазах они предстают в ореоле очищенности. Появляются, конечно, и фальшивые ореолы, и они, как следовало ожидать, нашли и коленопреклоненных гельветов. Но будем говорить только о настоящих. Что могут, по сравнению с ними, сказать художники нашей страны?
Трудный вопрос.
Мы не испытали на себе войны - это одно; с другой стороны, мы тоже пережили известные события, определившие нашу жизнь. То, что война нас касалась, хотя и пощадила нас, известно каждому. Наше счастье было кажущимся. Мы жили у порога застенка, мы слышали крики, но кричали не мы; мы сами не пережили всей глубины страдания, но мы находились слишком близко от страдания, чтобы можно было смеяться. Наша судьба казалась пустым пространством между войной и миром. Нашим выходом было - помогать. Будни, проводимые нами на этом острове, были полны чужих лиц: беженцы всех видов, пленные и раненые. Хотели мы того или нет, более неотступной картины времени не могло быть перед народом, стоящим вне войны. Мы имели даже то, чего не имели воевавшие страны, а именно: двойную картину. Боец может видеть сцену, только пока он сам находится на ней; зритель же видит ее все время. Конечно, у нас были свои страстные желания, но не нужда бойца: не искушение мстить. Может быть, это и есть тот действительный подарок, что достался пощаженным, и их действительная задача. Они могли иметь ставшую редкостью смелость быть справедливыми. Более того! Они должны были ее иметь. Это единственное достоинство, которое дает нам право на место в кругу страдающих народов.