Литератор Писарев
Шрифт:
— Ну что вы. Писано по-французски, издано за границей. Этот Шедо-Ферроти — псевдоним, конечно, — агент нашего министерства финансов в Брюсселе.
— Так это пасквиль, поди? — спросил Василий Петрович.
— Не угадал. Штучка весьма хитрая. Об Александре Ивановиче говорится с восхищением и даже сладко.
— И министру понравилось?
— Видишь ли, главная мысль автора та, что Герцен, при его таланте, мог бы принести России огромную пользу, ежели бы не просто отрицал существующий порядок вещей, а указывал правительству на недостатки, подлежавшие исправлению.
— Можно подумать, что он не указывает, — хохотнул Писарев.
— Вот-вот. Шедо-Ферроти упрекает Герцена: зачем он требует таких вещей, которые возможны, дескать, через тысячу лет, и зачем он так бранится? Правительство, мол, само преисполнено благих намерений, нужно ему помочь, а не нападать на него.
— Так
— Похоже, что так, Дмитрий Иванович. Но ты сам рассуди, что это значит? За Головниным стоит великий князь, вокруг него партия либералов, которая пришла теперь к власти. Как же шатко их положение, коли считают нужным задабривать Герцена комплиментами? Вот я и говорю: новый, тысяча восемьсот шестьдесят второй год, за наступление коего мы сейчас, надеюсь, выпьем, обещает нам непредвиденные события. Будем надеяться, что они обернутся к лучшему для России, для «Русского слова» и для каждого из нас. Позвольте чокнуться с вами, тишайшая Раиса Александровна!
Глава десятая
1862
Вспоминая впоследствии об этой зиме, Писарев признавал, что проиграл ее в карты. Но тогда, в январе и феврале, ему казалось, что проигрыш сугубо денежный.
Он задолжал в общей сложности около двух с половиной тысяч рублей, однако не унывал: и Попов, и Кушелев соглашались ждать сколько угодно и продолжать игру на слово, с Благосветловым ничего не стоило расплатиться статьями, а прочие долги были мелкие. Писарев играл не ради денег, а для того, чтобы усыпить точившую его неясную, беспричинную тревогу. Но он не замечал этого и даже похвалялся новой страстью перед Раисой: дескать, никакой он не флегматик. Она отвечала колкостями, не скрывая, что за последние три месяца совсем разочаровалась в нем.
«Вы Митю идеализируете, право же, идеализируете, — писала Раиса Варваре Дмитриевне, — еще больше хотелось бы мне убедить вас, что его чувство ко мне вы видите несравненно сильнее и горячее, чем оно есть на самом деле… Он меня, конечно, все-таки любит, это так, и присутствие мое доставляет ему несомненное удовольствие, но карты гораздо больше… Вообще, когда он замечает за собою, что в нем копошится какое-нибудь чувство, то он этому всегда бывает очень рад и начинает сам над собой умиляться, что вот, в нем, значит, и мягкость, и нежность есть, и тогда он, неумышленно, разумеется, даже усиливает эти чувства. Так где же тут страдание и затаенность, о которых вы говорите? Мама, душенька милая, ну где же они?»
Раиса в Петербурге скучала и тяготилась своим двусмысленным положением. Она считалась компаньонкой хозяйки дома — но услуг не требовалось и жалованья ей не полагалось. Благосветлов не спешил печатать ее повесть и не давал никакой другой журнальной работы. Она чувствовала себя приживалкой и подозревала, что ее хотят взять измором, вынудить ее согласие на брак с Писаревым. Особенная обида заключалась в том, что сам он к этому замыслу был непричастен, полагая, видимо, что Раиса никуда уже от него не денется. Он был поглощен своими карточными подвигами да остроумной полемикой с московскими журналистами и говорил, как всегда, только о себе.
Она давно уехала бы в Москву, если бы не лекции университетских профессоров.
Еще в декабре все арестованные студенты были выпущены из крепости. Некоторых выслали, другие уехали сами, но все же в городе оставалось около полутора тысяч праздных молодых людей, не окончивших курса.
Между тем, университет был закрыт впредь до утверждения нового устава — то есть никак не меньше, чем на год. Негласный студенческий комитет, состоявший из лиц, особенно отличившихся в сентябрьской истории, решил возродить чтение университетских курсов в форме публичных лекций. Министр Головнин одобрил эту мысль. Лекции читались днем, в залах Думы и Петершуле; всего было двадцать лекторов, читавших тридцать шесть лекций в неделю; были как абонементные, так и разовые билеты. Эти-то чтения — иногда их называли Вольным университетом — и посещала Раиса об руку с мадам Поповой. Они привязывали ее к Петербургу: другой возможности прослушать университетский курс не представилось бы нигде. А в иные вечера, когда Писарев брался объяснить ей какую-нибудь особенно трудную мысль, брошенную очередным лектором, или рассказать что-либо из европейской истории, Раисе даже приходило в голову, что, может быть, друзья и правы: с ним ей обеспечена жизнь разумная и уютная.
Второго марта, в четверг, они вместе были на литературно-музыкальном
Это было в четверг. А в понедельник стало известно, что Павлов арестован и выслан в Ветлугу. Студенческий комитет тотчас предложил всем профессорам в знак протеста прекратить чтение лекций. Решено было объявить об этом восьмого марта в Думе, после лекции Костомарова.
— Потому и выбрали этот день, — объяснял Баллод, — что на его лекции народу ходит больше всего. Но зато и скандал получился грандиозный. Едва Костомаров кончил говорить, взбегает на кафедру мой приятель Печаткин: так, мол, и так, в знак протеста лекции закрываются, хотя некоторые из профессоров намерены продолжать свои курсы. Аплодисменты, свистки, шум страшный. Тут вдруг опять появляется на кафедре Костомаров. Я, говорит, буду продолжать свои лекции. Наука, дескать, должна идти своим путем, не вмешиваясь в житейские дрязги, ну и так далее. Шум пуще прежнего и новые аплодисменты с шиканьем пополам. А из первого ряда Евгений Утин возьми и крикни: «Подлец! Станислава на шею!». И стало вдруг тихо. Все-таки это Костомаров. Все же знают, как он от правительства пострадал и что человек честнейший. Замолчали, смотрим, ждем. А он подошел к самому краю сцены, весь белый. Я, говорит, вижу перед собой Репетиловых, из которых через несколько лет выйдут Расплюевы. Рев поднялся просто невообразимый. Костомаров тут же уехал, но никто не расходится. Про то, что лекции закрываются, никто и не вспоминает, словно это пустяк какой. Но зато все негодуют: как смел Николай Иванович оскорбить молодежь! Тут же и адрес против него составляют презрительный, с угрозами даже. Дескать, пусть попробует на следующую лекцию прийти — солеными огурцами забросаем, яблоками мочеными. Я кричу: господа, как не стыдно, мы же первые его оскорбили. Смеются — мол, расчувствовался Баллод. Ну что ты станешь делать! Плюнул и ушел. А история скверная. Уронит нас эта выходка во мнении общества, вот что. А ежели Костомаров вправду решится продолжать лекции? Одна надежда — Чернышевский как будто взялся отговорить его и помирить со студентами.
Через день лекции были закрыты правительственным распоряжением. Споры о думской истории, однако, не прекратились. Репутация Костомарова в глазах молодежи погибла, но и восторг сочувствия, с которым после сентябрьских событий относились к студентам образованная публика и либеральная пресса, поутих.
В эти-то дни, сильно запоздав, появилась февральская книжка «Русского вестника» с новым романом Тургенева «Отцы и дети». Название пришлось так кстати, словно автор присутствовал восьмого марта в зале Думы. Но все литераторы знали, что роман прислан из-за границы, куда Тургенев уехал прошлым летом, почти сразу после разрыва с «Современником». Говорили также, что в романе осмеян Добролюбов, что суждения из его и Чернышевского статей розданы отвратительным личностям, что «Русский вестник» потому и ухватился за «Отцов и детей». Благосветлов предвкушал жесточайшую журнальную свару и умолял Писарева поспешить с разбором романа.
Покойный Добролюбов отыскивал в художественном произведении авторскую мысль. Как если бы она была растворена во всех частностях — от сюжета до отдельной фразы, — и критику следовало возгонкой добыть эту квинтэссенцию вещи. Затем, найдя ее — или приписав автору свою собственную мысль, — он разлагал ее химическим анализом: из каких впечатлений образовалась? какие стороны жизни отражает? какую пользу может принести? И выводил формулу, да такую общую, что чуть ли не любой роман или пьеса под его пером становились аллегориями, осуждающими современность.