Литератор Писарев
Шрифт:
— Благодарю. Не то читаешь, Дмитрий, отчеркнутое читай. Там как раз о Чернышевском, да и ты к слову пришелся. Вернее, наоборот. Со временем, птенцы, — нашел это место? Ты помнишь, что это твои слова, из «Очерков»: со временем многое переменится, но мы с вами, читатель, до этого не доживем? Вот на этих словах его превосходительство и канканирует.
— Нашел, — сквозь зубы буркнул Писарев.
— Со временем, птенцы, со временем, — заливался отравленным смешком презрительный голос. — Поверьте, что это великое слово, которое может принести немало утешений тому, кто сумеет кстати употребить его. Когда я вспомню, например, что «со временем» дети будут рождать отцов, а яицы будут учить курицу, что «со временем» зайцевская хлыстовщина утвердит вселенную, что «со временем» милые нигилистки будут бесстрастною рукой рассекать человеческие трупы и в то же время подплясывать и подпевать «Ни
С чистою совестью я надеюсь прожить сто лет и ничего, кроме чистоты совести, не ощущать.
Писарев перевернул страницу.
— Славно? — тотчас же осведомился Благосветлов. — Руководитель журнала из обращения изъят, а преемники персифлируют его сочинение — быть может, последнее, к тому же написанное всем известно где, к тому же напечатанное под их редакцией. «Современник» потешается над Чернышевским! Год назад поверил бы ты такому известию?
— Из рук вон. Главное, злоба радостная, личная. И даже не остроумно. Впрочем, кое-какие обороты для меня совсем темны. Трупы и пляски намекают на «Что делать?», понимаю. А вот: зайцевская хлыстовщина утвердит вселенную, — что это значит?
— Всего лишь новый способ сказать противнику дурака. Есть такой Варфоломей Зайцев, юноша почти гениальный. С прошлого апреля ведет в «Русском слове» библиографию. Двадцать один год, везде учился, ничего не кончил, читает на шести языках, пишет кратко, сказочно быстро и с ослепительной насмешкой. Ничего не боится, авторитеты не то что не признает — ненавидит. Впрочем, Берне, Гейне и тебя знает наизусть.
— А хлыстовщина при чем?
— Что-то он сгоряча ляпнул о Шопенгауэре неподобное, Антоновичу не понравилось, а ведь в России теперь Антонович первейший философ, еще один наследничек у Чернышевского объявился, ну и ославлен Зайцев невеждой, идеалистом, не знаю как еще. Это все для отвода глаз, на теорию ощущений экс-вице-губернатору наплевать, а вот уколол его Зайцев за бестактную остроту о «Мертвом доме», не пожалел генеральского самолюбия, — стало быть, война, стало быть, приговорен Зайцев и «Русское слово» вместе с ним. Да только руки коротки, ваше превосходительство! После этой вот, нынешней выходки у «Современника» не останется ни одного читателя!
— Вас услышат, — зашипел из своего угла Пинкорнелли.
— В самом деле, Григорий, что с тобой? Есть из чего бесноваться, — Писарев пожал плечами. — Шутки плоские, Чернышевский бессовестно предан, однако до конца света еще далеко.
Но Благосветлова было не унять. Квадратное лицо налилось кровью, волосатый, унизанный перстнями кулак метался над столом.
— Ты же не знаешь! Ты же главного не прочел. Да подожди, не листай. Чернышевский, Чернышевский… Если хочешь знать, я и сам не в таком уж восхищении от романа, если это вообще роман. Новая Россия на Аравийском полуострове, свободная любовь во дворцах из алюминия — по-моему, вздор. Щедрин приплел «Что делать?» к твоей статье просто так, из цинизма, цель у него другая: ты, я, «Русское слово». Да, да! Будущее по Чернышевскому смехотворно, а по Писареву — невообразимо далеко, мы с Антоновичем одни знаем истину, — знаем, да не скажем, цензура не велит, — одни остаемся верны знамени, потому как Чернышевский глуп, а Писарев с Благосветловым и Зайцевым даже не отступники, а просто наемные публицисты, лакеи графа Кушелева, и сочиняют по приказанию.
— По-моему, ты бредишь, — сказал Писарев, но руки у него тряслись.
— Читай! Это еще через страницу, я там отметил.
Через страницу и в самом деле было напечатано черным по желтому:
«Одного такого сиятельного мецената я знал даже в Петербурге, и хотя был у него всего один раз, но видел достаточно, чтоб не желать повторения посещений. Я видел, как мрачный философ (Philosopho di forza) Ризположенский пожирал фазана на тарелке vieux saxe; я видел, как легкий философ (Philosopho di gratia) Семечкин выпил разом три рюмки водки из богемского хрусталя и жадно искал ополоумевшими глазами колбасы, но не находил ничего, кроме страсбургского пастета и разных подстрекающих аппетит сыров; я видел, как
Шекснинска стерлядь золотаясделалась жертвою плотоядности критика Кроличкова; я видел, как страдал мажордом мецената, стоя за стулом публициста Бенескриптова, и чуть-чуть не вслух восклицал: „Embourbe! Embourbe!“ — я видел все это и страдал не менее самого мажордома…»
— Ну
— Дальше, дальше читай! — прикрикнул Благосветлов. — Там мне рюмку водки высылают через камердинера. Читай!
«Да, это картина ужасная, потрясающая. Представьте себе развалившегося в креслах маленького, преждевременно от глупости оплешивевшего мецената и перед ним согбенного в дугу философа Ризположенского.
— Мне было бы необходимо тысяч двадцать для продолжения моего дела, — заискивающим голосом говорит философ.
— Хорошо, я вам дам их; но надеюсь, что вы будете проводить мои идеи! — отвечает меценат, грациозно поматывая своей прозрачной головкой.
„Какие такие это идеи!“ — секретно думает Ризположенский, но вслух вещает так: — Уж это само собой разумеется, тем более что наши идеи и ваши…
— Ну да, ну да, а то меня Бенескриптов однажды уж надул… И если вы будете хорошо вести дело, будете проводить мои идеи, то я не ограничусь… я еще…
Ризположенский бледнеет и краснеет…»
— Все, господа! — непреклонным голосом объявил Пинкорнелли. — Мне пора на обход. Дмитрий Иванович, пожалуйте со мною.
— Все так все, — с неожиданной покорностью сказал Благосветлов и, отдуваясь, поднялся со своего стула.
Писарев тоже встал, обеими руками держа лист у самого лица и не отрывая глаз от текста.
(«Петр! — говорит меценат своему камердинеру. — Поди догони…»)
— Ладно, брось, некогда, — Благосветлов осторожно отнял корректуру. — Дай-ка я тебя обниму на прощанье. Здоровье береги, себя береги, ты очень нужен. Я и не спросил, как ты тут.
— Прощай. Мне живется отменно. И любопытно следить за событиями своей жизни. Только очень уж медленно они развиваются. Растянутый выходит роман.
— Поскорее прощайтесь, поскорее, — приговаривал плац-адъютант. — Шесть вот-вот пробьет.
— Еще одно слово. Напиши о Щедрине. Твои теперешние занятия важнее, согласен. Журнал в твоем распоряжении, Дарвина, Брема, Молешотта — все напечатаю, даже сравнительную анатомию, если скажешь. Но о Щедрине все-таки напиши, и как можно быстрее, чтобы успеть к февральской книжке. И я напишу, и Зайцев. Я вызвал бы этого господина на дуэль или прибил палкой, но тут не только наша честь, и не «Русского слова», тут вопрос судьбы поколения: кому оно поверит, кого станет читать. Так напишешь? — спрашивал Благосветлов под заунывный скрип, доносившийся с неба и обозначавший мелодию «Коль славен наш господь в Сионе».
Писарев стоял уже у двери, взявшись за граненую латунную ручку, похожую на гирю от стенных часов. Через плечо он посмотрел на Благосветлова и мечтательно улыбнулся.
— Да уж придется проучить, — сказал он. — Давненько не сочинял я ничего по-настоящему оскорбительного. Будет господин сатирик помнить Бенескриптова. Прощай.
И, подчиняясь деликатно-нетерпеливому жесту плац-адъютанта, открыл дверь в прихожую, где ожидал часовой.
Жизнь проста, возмущаться не стоит, обижаться не на кого, моя Раиза. Мы обитаем в истории, а история состоит из причин, перетекающих в следствия, которые, в свою очередь, становятся причинами дальнейших событий. Если мы вырвем из истории отдельный эпизод, то увидим перед собою борьбу партий, игру страстей, фигуры добродетельных и порочных людей: одним мы станем сочувствовать, против других будем негодовать; но сочувствие и негодование будут продолжаться только до тех пор, пока мы не поймем той простой истины, что весь этот эпизод во всех своих частях и подробностях совершенно логично и неизбежно вытекает из предшествующих обстоятельств.
Сходные причины повторяются и приводят к похожим следствиям, и от этого иногда чудится, что время стоит на месте, что смысла — нет. Но если присмотреться как следует…
Мы обитаем в истории, а история движется умом, а ум воспламеняется знанием, а знание высекается, подобно искре, при столкновении ума с природой. Гениальный мистер Бокль хоть и умер, не закончив свою книгу, а самое важное сказать успел: история движется человеческим умом.
Легко может показаться, что это не совсем так или даже совсем не так: нынешнее состояние мира плачевно; почти все живущие несчастливы; зло всесильно; от страдания нет защиты; богатство, созданное трудом бесчисленных поколений и принадлежащее, бесспорно, всему человечеству как дань покоренной за тысячи лет природы, разделено между странами, а внутри каждой страны — между классами, ужасающе несправедливо. Немногого же добился человеческий ум за все эти тысячелетия, скажет иной скептик, по крайней мере в писанной истории что-то незаметно участие ума: вся она — не что иное, как цепь кровавых и непростительных глупостей.