Литератор Писарев
Шрифт:
Худенький, узкоплечий, нежноликий штабс-капитан так важно поджимал губки, с таким самодовольством подмигивал то одним глазом, то другим и так залихватски, на манер заядлого картежника, сей миг распечатавшего свежую колоду, потирал ладошки… Не подлежало сомнению: старичок полагает себя величайшим, опаснейшим хитрецом и витает на седьмом небе от восхищения собственным коварством. Ах, если бы не плешь, не седой затылок, не морщины на тощей шее, — расшалившаяся пансионерка, да и только!
Но и Григорий Евлампиевич был прекрасен и странностью облика никому бы не уступил, тем более что, в отличие от Пинкорнелли, держался
Итак, налицо преступный сговор. Редактор радикального журнала, известный своей неблагонадежностью, тайно проникает в политическую тюрьму при посредстве и энергическом содействии офицера охраны. Один рискует самое малое мундиром и пенсией; другой — вообще всем, и оба радешеньки. А действие происходит в России, в Петропавловской крепости. Ох, не завидую я автору будущей моей биографии, трудненько ему, бедняге, придется, особенно ежели он возьмется за дело лет этак через сто. А впрочем, к тому времени охотники изводить свою жизнь на описание чужой — должны перевестись.
— Послушай, Григорий Евлампиевич, — сказал Писарев, растягивая слова, чтобы голос звучал равнодушно, — нельзя так рисковать из пустяков. Я живу преотлично, не нуждаюсь ни в чем, кроме книг. Книгами ты меня снабжаешь, а я, пользуясь ими, пишу статьи для «Русского слова». Ты, в свою очередь, эти статьи печатаешь и деньги высылаешь моей матери. Мы с тобой друг другу нужны и поэтому оба исполняем взятые на себя обязательства. А все прочее, друг мой и брат, — сантименты, над которыми мы славно посмеемся, когда я выйду отсюда. И не ты ли меня учил…
— Дело есть, неотложное, — оборвал Благосветлов. — Сейчас все поймешь. А Базарова передо мною не разыгрывай, вижу ведь, что доволен. Да и риск не так велик.
Громко захрустела разворачиваемая бумага, и на скатерть вровень с верхним ободком подстаканника лег рыхлый пук длинных желтоватых листков с оттиснутым текстом.
Щелканье костяшек в углу прекратилось.
— Это, Иван Федорович, не прокламации, — возвысил голос Благосветлов. — Это корректурные листы, причем с подписью цензора. Вот здесь, видите?
— Да господь с вами, стану я проверять, — с удовольствием отвечал Пинкорнелли и выбил на счетах головокружительной трудности дробь. — Вот только время, господа, еще четверть часа, не больше.
— Кто автор-то? — спросил Писарев. — «Наша общественная жизнь» — это что, вместо «Домашней летописи»? Где-то было уже такое название.
— Да нет же, — досадливо вздохнул Благосветлов. — Неужели ты все позабыл? У нас набор совсем другой. Это «Современника» чистые листы. Январский нумер, позавчера подписан, но выйдет не раньше февраля, вместе со вторым, под одной обложкой.
— Позволь. Как же ты достал?
— Неважно. Читай. Все не успеешь.
— Сколько угодно. Сам не грешен, а запах дыма люблю, когда табак хороший.
— У меня как будто недурные, фабрики Достоевского. Разрешите, я от свечечки от вашей…
— Бога ради…
И еще что-то они говорили друг другу, но их заглушал пронзительный, умышленно фальшивый, задирающий голос:
— Итак, о птенцы, внемлите мне! Вы, которые еще полагаете различие между старыми и новыми годами (не без некоторых, конечно, любострастных в вашу собственную пользу надежд), вы, которые надеетесь, что откуда-то сойдет когда-нибудь какая-то чаша, к которой прикоснутся засохшие от жажды губы ваши, вы все, стучащие и ни до чего не достукивающиеся, просящие и не получающие, — все вы можете успокоиться и прекратить вашу игру. Новый год, наверное, будет повторением старого, потому что и старый был хорош; никакой чаши ниоткуда не сойдет, по той причине, что она уж давно стоит на столе, да губы-то ваши не сумели поймать ее; стучать и просить вы будете по-прежнему (таково уж крохоборническое назначение ваше), и по-прежнему ничто не отворится перед вами, и ничего не будет вам дано, потому что жизнь дает только тем, кто подходит к ней прямо, и притом в «благопристойной» одежде (так, по крайней мере, всегда объявляется в афишах, приглашающих почтеннейшую публику в танцклассы).
Я не говорю, чтобы это была перспектива хорошая, но, по крайней мере, она не заключает в себе никакого марева, а, как хотите, и это уж немалое преимущество. Радужные цвета обливают ландшафт только изредка, настоящий же цвет, с которым мы должны иметь дело и который один не подкупит и не обольстит нас, есть цвет серый…
— Совсем он что-то приуныл, — проговорил Писарев, не отрывая взгляда от строки. — Ведь это Щедрин, я угадал? Мне попались две его хроники в тех книжках, где «Что делать?».
— Стало быть, ты видел возобновленный «Современник»? А я только сегодня сдал в канцелярию несколько нумеров. Этот ваш главнокомандующий, глаза под лоб закатив, вещает, как пифия: повременные издания дозволяются исключительно за прошедшие года!
— Постой, постой! Как это — стало быть? Ты разве не получил статьи моей «Мысли о русских романах»? Там же через слово о Чернышевском. Сентябрьская еще статья.
— В первый раз слышу.
— У коменданта нашего эта статья, — подал голос из своего угла Пинкорнелли; странной, перемежающейся какой-то глухотой страдал старик. — Сенат что-то такое не похвалил ее, вот генерал и оставил рукопись у себя и вам сказывать не велел. Четверть часа прошли, господа, надо расставаться.
— Невозможно, — упрямо сказал Благосветлов. — Корректуры эти у меня до завтрашнего утра. Совершенно необходимо, чтобы Дмитрий Иванович хоть проглядел их. Умоляю вас, Иван Федорович, богом прошу! Комендант во дворце и приедет не скоро, вы же знаете.
— Никто не знает и знать не может, — плац-адъютант не докончил фразы, а Благосветлов вздрогнул: куранты очнулись от краткого забытья и старательно исполнили свой долг; Писарев эту сюиту амбарных замков не удостоил вниманием: читал.
— Три четверти шестого. Ну, так и быть, еще пятнадцать минут, и ни секунды более, — решил Пинкорнелли, когда наступила наконец тишина.