Литератор Писарев
Шрифт:
Впрочем, как хотите. И о Бокле я вам ничего не говорил: молчок! А только вот что:
«Конечная цель лежит очень далеко, и путь тяжел во многих отношениях; быстрого успеха ожидать невозможно; но если этот путь к счастию, путь умственного развития, оказывается необходимым, единственно верным путем, то это вовсе не значит, чтобы следовало исключить из истории все двигатели событий, кроме опытной науки.
Народное чувство, народный энтузиазм остаются при всех своих правах; если они могут привести к цели быстро, пускай приводят. Но литература тут ни при чем; она ничего не может сделать ни для охлаждения, ни для разогревания народного чувства и энтузиазма; тут действуют только исторические обстоятельства; журналистика старается обыкновенно попадать в тон общего настроения, но это попадание содействует только успеху журнала, но вовсе не приносит пользы важному и общему делу. Литература может приносить пользу только посредством новых идей; это ее настоящее дело, и в этом отношении она не имеет соперников. Если даже чувство и энтузиазм приведут к какому-нибудь результату, то упрочить этот результат могут только люди, умеющие мыслить…
В прошедшем, тысяча восемьсот шестьдесят третьем году заключенный Писарев израсходовал восемьдесят девять листов бумаги: пятнадцать — на письма к родным, а семьдесят четыре — на литературные сочинения. Каждый лист он заполнял с обеих сторон, лепил строчку на строчку, не оставляя полей: более шестидесяти строк и около ста буковок в строке, так что без лупы и не подступишься (впрочем, надо отдать ему справедливость, получалось аккуратно, даже красиво). Генерал-лейтенант Сорокин не поленился заглянуть в журнал «Русское слово» и установил, что статья, написанная таким способом на шести листах, занимает в нем тридцать две страницы. Выяснилось также, что шестнадцать журнальных страниц составляют почему-то один печатный лист (у литераторов так называется) и стоят сорок рублей, — во всяком случае Благосветлов платил Писареву именно эту цену. Стало быть, каждый измаранный мальчишкой лист казенной бумаги приносил ему тринадцать рублей с копейками, а всего за прошлый год — собственно, за полгода, с июня месяца — он заработал без малого тысячу рублей. Вернее, конечно, сказать: мог бы заработать столько, если бы все статьи попали в печать (к счастью, одну, самую зловредную, удалось остановить, а она потянула бы рублей на триста) и если бы издатель платил за все написанное, а не только за то, что пропустила цензура (но Благосветлов был не так глуп, и Писарев то и дело жаловался своей драгоценной мамаше, что вот, дескать, опять Гришка надул с гонораром). Но все равно, доход заключенного, в пересчете на год, был немногим меньше жалованья коменданта! Правда, коменданту полагались еще разные надбавки, наградные и столовые деньги, казенная квартира и дрова, но ведь и Писарев жил на всем готовом! Это, как говорится, было бы смешно, когда бы не было так грустно, и мириться с таким безобразием Алексей Федорович не мог, просто не умещалось в голове: государственный преступник, находясь в заключении, развлекается вовсю (сам в письмах признается, что сочиняет без малейшего труда, что это для него забава), да еще гребет за это денежки, и какие? — армейский полковник столько не получает. И все это с соизволения, или, прямо скажем, при попустительстве высшего начальства, которому словно бы и дела нет до того, чему же это такому полезному может научить публику, особливо молодых людей — голоштанный арестант, ожидающий отправки на каторгу.
В нынешнем году Писарев тоже, как видно, не собирался терять время понапрасну. Первого февраля переслал Благосветлову большую статью «Исторические эскизы» (оконченную, верно, еще в декабре); пятнадцатого — крайне подозрительное и уж во всяком случае неприлично дерзкое по тону сочинение: «Цветы невинного юмора» (впрочем, Щедрин, с которым он там разделывается, — тоже штучка, насколько можно судить; и вообще, это недурно, что бешеные собаки грызутся между собой); двадцать девятого — какие-то «Мотивы русской драмы» (ни слова не понять, но видно, что достается Добролюбову, а значит, опять-таки «Современнику»); а через месяц — «Прогресс в мире животных и растений», а еще через месяц — «Кукольная комедия с букетом гражданской скорби» (еще камушек в «Современников» огород), и еще через месяц — продолжение «Прогресса в мире животных и растений».
Кстати, этот самый «Прогресс» Алексею Федоровичу, пожалуй, понравился, во всяком случае, только эту статью он прочитал с интересом; извлек любопытные сведения о животном царстве; атеизмом от этого произведения, безусловно, несло за версту, но попадались бойкие сравнения, — одно генерал-лейтенант даже в тетрадку выписал, и не для рапорта, а так, для души.
«Родиться на свет — самая простая штука, — резонно рассуждал арестант, — но прожить на свете — это уже очень мудрено; огромное большинство органических существ вступает в мир, как в громадную кухню, где повара ежеминутно рубят, потрошат, варят и поджаривают друг друга; попавши в такое странное общество, юное существо прямо из утробы матери переходит в какой-нибудь котел и поглощается одним из поваров; но не успел еще повар проглотить свой обед, как он уже сам, с недожеванным куском во рту, сидит в котле и обнаруживает уже чисто пассивные достоинства, свойственные хорошей котлете. И идет эта удивительная работа день и ночь без малейшего перерыва с тех пор, как „солнце светит и весь мир стоит“».
Что ни говори, а ведь остро, и слог картинный, этого не отнимешь. И как раз тем, что нравился, привлекал, а стало быть, и подчинял, пусть на миг, — этим-то самым писа-ревский слог и выводил Алексея Федоровича из последнего терпенья. Уж он-то знал, что его обманывают, что солидная уверенность, рассудительность, чистосердечная веселость, будто бы звучавшие в статьях, — бессовестное притворство. Этот сильный, твердый голос и быстрая решительная речь не могли принадлежать болезненному юнцу в байковом халате и спадающих чулках, никак не вязались с одутловатым лицом в жидкой бороде, с блуждающим взглядом воспаленных глаз. Публика, видя под статьей жирные печатные буквы: «Д. Писарев», воображала, вероятно, какого-нибудь вполне благопристойного, с умом и образованием, даровитого господина,
Этому следовало положить конец, тем более что, по секретным данным, кое-кто из офицеров вверенной генералу Сорокину крепости стал почитывать статейки в «Русском слове» (а потому что соблазн! еще бы: раз уж арестанту дозволено всю Россию печатно поучать, значит, он кое для кого не арестант уже, но автор, литератор, фигура!). Результат не заставил себя ожидать: дисциплина пошатнулась. Да, да, никаких преувеличений! Не имея пока что возможности захватить негодяев с поличным, Алексей Федорович был уверен (нюхом чувствовал, да и просто знал), что Писареву тайно оказывается множество послаблений. Прочие сочинители и журналисты содержались все-таки в равелине, там не больно-то изловчишься, а в куртинах — одни поступают, другие убывают; того вызывают на допрос в комиссию, этого увозят в Сенат для объявления приговора, третьего выводят на прогулку, четвертого собирают в баню, пятому дано свидание, шестой желает беседовать с отцом Василием… В этой вечной суматохе заключенный, имея сообщником хотя бы одного из офицеров, в состоянии не то что сноситься с посторонними лицами, а хоть вовсе удрать. Удерет, а после за границей объявится и через «Колокол» пришлет поклон. Приятно?
А в ответе будет кто? Генерал Сорокин! Так что же прикажете, дневать и ночевать в Екатерининской? Или просто — молчать и ждать, что будет?
Алексей Федорович молчать не собирался. Он предупредил генерал-губернатора о своих подозрениях против штабс-капитана Пинкорнелли, «который через 2 дня на 3-й дежурит в крепости и тогда имеет право и даже обязан входить ко всем арестованным, за исключением находящихся в Алексеевском равелине. Говорят, — опрометчиво написал Сорокин, — что при посещениях этих Пинкорнелли передает арестантам и по секрету получает от них таким же образом письма».
Боже, какая волна презрительного раздражения обрушилась на Алексея Федоровича, когда он вскоре явился к князю Суворову с очередным докладом! «Го-во-рят! — со вкусом повторял светлейший. — Нет, как вам это понравится: го-во-рят! Кто говорит, где говорит, кому? Проверено ли то, что говорят? Располагаете достоверными сведениями? Тогда почему скрываете их? Не имеете сведений — добудьте. Но уж если добыть не удалось… Вы обязаны, ваше превосходительство, знать, что употреблять подобные выражения в официальном рапорте на мое имя неприлично! И не сочтите, ваше превосходительство, за труд, объясните своим таинственным собеседникам, что порочить заслуженного офицера, даже если его понятия о гуманности не совсем такие, как у вас, — дело небезопасное. Передайте им, пожалуйста, что это не кто-нибудь, а я говорю, так и скажите: это князь Суворов го-во-рит!»
Формально-то князек был прав, потому что какие, в самом деле, могли быть у Алексея Федоровича достоверные сведения, кроме маловразумительных донесений нижних чинов? Вскоре, однако, всплыли подробности — вернее, одно только имя, но это уже была зацепка. Оказалось, что заключенный Писарев имеет частые свидания с некоторым господином по фамилии Саранчов, и свидания эти проходят, как со всей осторожностью было сказано в новом рапорте, «у одного из плац-адъютантов крепости».
На сей раз Суворов известием не пренебрег. Он отнесся в Третье отделение с просьбой нарядить экстренное негласное следствие, и там, естественно, медлить не стали… И вышел конфуз. Саранчов действительно существовал, служил бухгалтером в канцелярии военного министерства и даже состоял на замечании ввиду крайнего либерализма в суждениях о политических событиях, — но с Писаревым все-таки не встречался по той простой причине, что не был с ним знаком. По крайней мере, так заявили в Третьем отделении, и приходилось предположить, что осведомитель Сорокина что-то напутал. А Пинкорнелли, почуяв наблюдение, затаился. Коменданту оставалось одно: опять сосредоточить внимание на переписке заключенных, там вернее всего мог отыскаться нужный след.
С некоторых пор Алексей Федорович прямо-таки пристрастился к занятию, которое прежде недолюбливал, и даже скучал, если прочие обязанности подолгу не оставляли ему времени посидеть с лупой над письмами. Его окрылила удача. Еще в позапрошлом году он выудил из послания Чернышевского к жене замечательные слова: «Наша с тобой жизнь принадлежит истории; пройдут сотни лет, а наши имена все еще будут милы людям; и будут вспоминать о нас с благодарностью, когда уже забудут почти всех, кто жил в одно время с нами». Теперь-то он помнил эти слова наизусть, а тогда был неприятно поражен безумным нахальством — или нахальным безумием? — но все-таки не сплоховал: сразу переслал письмо прямехонько в Третье отделение. И как же там обрадовались, как ухватились! Но только совсем недавно, девятнадцатого мая, Алексею Федоровичу объяснилась вся важность сделанного им открытия: этот самый отрывок из письма вошел в приговор, объявленный Чернышевскому, как одна из главнейших улик! Своими ушами слышал этот приговор генерал-лейтенант Сорокин: нарочно выкроил с утра часок, съездил на Мытнинскую площадь полюбоваться из окна кареты, как стоит на коленях знаменитый умник. И умник стоял на коленях, пока ломали над ним заранее подпиленную саблю, и послушно сунул руки в железные кольца у позорного столба, и дождь заливал ему очки, и молча глазела на эшафот толпа читателей (а литераторы, как слышно, не явились) — отлично было! Только два обстоятельства слегка омрачили торжество Алексею Федоровичу: во-первых, не позволил-таки Суворов накануне, по отбитии вечерней зари, обрить Чернышевскому, как положено, голову, а забавно бы, наверное, вышло; во-вторых же, две нигилистки осмелились бросить преступнику по букету цветов, а один офицер (офицер!) крикнул, сняв фуражку: «Прощай, Чернышевский!» — причем арестовать удалось лишь одну из нигилисток, а вторая, как и наглец офицер, ускользнула (вот она, петербургская полиция!). Но все равно; не зря Алексей Федорович корпел над бумагами Чернышевского, пригодилась государству старенькая походная лупа, авось и еще пригодится не раз.