Литература и фольклорная традиция, Вопросы поэтики
Шрифт:
Такова судьба сказочного слова в "партии" Петра. Обратимся теперь к первой части монолога Евгения, принадлежность которой основному тексту поэмы несомненна.
О чем же думал он? о том,
Что был он беден, что трудом
Он должен был себе доставить
И независимость и честь;
Чти мог бы бог ему прибавить
Ума и денег. Что ведь есть
Такие праздные счастливцы,
Ума недальнего ленивцы,
Которым жизнь куда легка!..
Исходная ситуация сродни сказочной, вроде: "Жил-был бедный мужичок; сколько он ни трудился, сколько ни работал-все нет ничего! "Эх!,-думает сам с собой,-доля моя горькая! Все дни за хозяйством убиваюсь, а того и смотрипридется с голоду помирать; а вот сосед мой всю жизнь на боку лежит, и что же?
– хозяйство большое, барыши сами в карман плывут" (Аф., No167). Более того, поэт, кажется, специально обращает наше внимание на это сходство и намеренно придает мыслям Евгения какой-то сказочный колорит: сообщается, о чем думал Евгений,
Глядит, приходит тридцать лет,
Ума большого тоже нет
А был бы ум, так по уму
Богатство было бы ему117.
Не случайно здесь та же, что и у Пушкина, косвенная конструкция, насыщенная авторской иронией. И только в народной сказке сам герой простодушно и прямо высказывает подобную просьбу. Так, в одном из вариантов молдавской волшебной сказки молодец, оказав услугу лавру, обращается к этому дереву с просьбой: "Дай мне ума, ума да богатства" п8. В сказке самые удивительные желания оттого прямо и легко высказывания, что легко и осуществляются. За просьбой следует воздаяние, волшебная сила прибавляет просителю "ума и денег". В русской сказке такая награда достается обычно Емеле-дураку-по щучьему велению111. Можно предположить, что формула "ума и денег", не составляя исключительную принадлежность фольклора русского, все же весьма характерна для его образной системы. Сошлемся на мнение В. Д. Уварова, который путем сравнительного этнолингвистического исследования стиля итальянских и русских сказок пришел к заключению, что в итальянском фольклоре больше говорится о красоте героя, тогда как русские пословицы "от- дают, как и самый сюжет "Емели-дурака", предпочтение счастью и уму" 120.
В "Медном всаднике" за сетованиями современного неудачника проступает давняя, веками вынашиваемая людьми мечта о справедливом жизнеустройстве, мечта, издавна облекавшаяся в сказочные формы, наивно откровенные в народной сказке и откровенно наивные в пушкинской поэме. Так "мечтание" Евгения укладывается в сказочную формулу, которую поэт то ли заново находит, постепенно угадывает (вначале было не "ума и денег", а "ума и силы"121), то ли соблазнительно предположить - вспоминает когда-то, на юге или в Михайловском, услышанное.
"Сказочное" пожелание Евгения совсем не по-сказочному отзовется во всем дальнейшем повествовании. Судьба не только не прибавила ему "ума и денег"-она лишила его и того, что он имел, - и не только пристанища и куска хлеба...
Увы! его смятенный ум
Против ужасных потрясений
Не устоял
Такой отклик получила высказанная в первой части монолога Евгения просьба "прибавить ума и денег". Герой сказки в начале ее предстает дураком, в конце же прозревает и достигает полного благополучия. Судьба героя пушкинской поэмы обратная: по ходу действия он лишается и достатка, и рассудка. Ужасные потрясения вызваны тем, что царь, руководствуясь государственными соображениями, построил город "под морем"-на погибель Евгению, как бы издеваясь над его надеждами (любопытно, что в одном из черновиков было: "Что мог бы царь ему прибавить...").
И наконец:
У порога
Нашли
Так жестоко обыграна благополучная сказочная концовка: одаренный умом и богатством герой достигает жилища суженой. А вместо традиционной сказочной свадьбы
И тут же хладный труп его
Похоронили ради бога.
О беловом тексте последней пушкинской поэмы
Неоправдавшиеся ожидания-сквозная тема у Пушкина тридцатых годов; крушение надежд-и в "Золотом петушке", и в сказке о рыбаке и рыбке, и в "Пиковой даме". Но там потерпевших крах героев отличают притязания вздорные либо хищные и противные человеческой натуре. Иное дело-планы Евгения. Об этом напоминает финал поэмы; его последняя строка как антитеза последней строки второй части монолога:
Евгений тут вздохнул сердечно
И размечтался, как поэт:
"Жениться? Мне? зачем же нет?
Оно и тяжело, конечно;
Но что ж, я молод и здоров,
Трудиться день и ночь готов;
Уж кое-как себе устрою
Приют смиренный и простой
И в нем Парашу успокою.
Пройдет, быть может, год-другой
Местечко получу. Параше
Препоручу семейство наше
И воспитание ребят...
И станем жить, и так до гроба
Рука с рукой дойдем мы оба,
И внуки нас похоронят..."
(Это и есть строки, о целесообразности включения которых в беловой текст поэмы развернулась дискуссия).
В черновике отброшен вариант последней строки монолога: "И дети нас благословят"122,-ей предпочтена другая редакция, та, которая явно перекликается с финалом поэмы123. Тем самым в окончательном тексте резче подчеркнут контраст между желанием и осуществлением, словом и делом: "И внуки нас похоронят"-"Похоронили ради бога".
Так из четырех заключительных строк поэмы две словно откликаются на первую половину монолога, две-на вторую. Судьба безжалостно расправляется со всеми одна за другой - мечтами Евгения. Вплоть до последней. Исключение из текста поэмы второй части монолога Евгения нарушило эту закономерность и потому представляется необоснованным. В монологе Евгения-в обеих его частях, равно в поэме необходимых 124, воплощена, как и в сказке, мечта о простых человеческих радостях. Народная сказка предполагает выпадение героя из той социальной действительности, в которой он обычно находится. Ей это удается потому, что она причудливо переплетает два начала - частное и государственное, под конец полностью их отождествляя: "получил жену и полцарства в придачу". Выпав из системы, сказочный герой возносится вверх, к вершине благополучия. Для Евгения выпадение из системы означает нечто противоположное-падение вниз, в пропасть нищеты и безумия. Чудесно воздвигнутый город принес ему, вместо счастья,-гибель, Так в финале последней пушкинской поэмы сведены все элементы сказочной развязки, сведены и-опровергнуты.
Безусловно прав С. М. Бонди, когда он пишет в комментариях к поэме, что в "Медном всаднике" поэт "с небывалой силой и смелостью показывает исторически закономерные противоречия жизни во всей их наготе, не стараясь искусственно сводить концы с концами там, где они не сходятся в самой действительности". И далее: "Никакого эпилога, возвращающего нас к первоначальной теме величественного Петербурга, эпилога, примиряющего нас с исторически оправданной трагедией Евгения, Пушкин не дает. Противоречие между полным признанием правоты Петра I, не могущего считаться в своих государственных "великих думах" и делах с интересами отдельного человека, и полным же признанием правоты маленького человека, требующего, чтобы с его интересами считались,-это противоречие остается неразрешимым в поэме. Пушнин был вполне прав, так как это противоречие заключалось не в его мыслях, а в самой жизни; оно было одним из самых острых в процессе исторического развития: противоречие между благом государства и счастьем отдельной личности-неизбежное в классовом, антагонистическом обществе"125.
К этому следовало бы добавить: "Медный всадник" - это не только отказ от иллюзий, это поэма о крахе иллюзорных надежд, которые были связаны с идеями рационализма и просветительства и теперь переосмысливались в свете уроков истории - поражения декабристов и опыта первых лет николаевской диктатуры. "Медный всадник" создавался одновременно с последними пушкинскими сказками, без них появление последней пушкинской поэмы было бы необъяснимо. Здесь завершается поворот, начатый в сказке о золотой рыбке: вместо торжества справедливости- неразрешимый узел противоречий, вместо волшебства-галлюцинация, вместо возвышения "бедного" героя-его уничтожение, вместо сказки - антисказка. И даже милосердие оказывается запоздалым: ради бога-похоронили. И все же-милосердие; смысл "Медного всадника" к противостоянию сказке не сводится, но именно в процессе этого противостояния раскрывается.
Точность, с какой воспроизводится "иное" слово в фольклоре, зависит только от структуры воспроизводящего (но не воспроизводимого) текста, от того, в составе каких его элементов (более устойчивых или более вариативных) выступает перенесенное из другого текста слово. При этом фольклор совершенно безразличен к источнику воспринятого слова, к его происхождению (фольклорному ли, литературному ли) и прежней судьбе. Такая речь принимается, заимствуется фольклором лишь тогда и постольку, когда и поскольку она забывает о своем прошлом 126.