Литература как жизнь. Том II
Шрифт:
«Да, да… – кипятится Суслов, – мы все здесь – дети мещан, дети бедных людей… Мы, говорю я, много голодали, волновались в юности… Мы хотим поесть и отдохнуть в зрелом возрасте – вот наша психология». На протяжении пьесы звучит слово «избранные», вчерашние неимущие претендуют на обособленность в меру своей обеспеченности. Их тайну и выдает Суслов: «Я обыватель – и больше ничего-с! Вот мой план жизни. Мне нравится быть обывателем… Я буду жить, как хочу!». У Бабочкина это получалось с остервенением неподражаемым, решено и сделано в границах мастерского изображения истерики. То было умение воспроизвести на театральных подмостках переживание столь же материализованное, как скульптура или стихотворение. Овеществленность в изображении чувств меня притягивала с детства, когда я рассматривал предметы, сделанные прадедом, машинистом-механиком. В подарок своим детям он создал чудеса токарного искусства – материализованное выражение отеческой любви. Кто видел у нас полочку его работы, говорил: «Хотел[а] бы я иметь такую полочку». То была полочка как таковая, феномен полки, как пушкинские строки есть стихи. Созданная машинистом кофемолка вызывала восклицание: «Где вы такую достали?!» Достать такую полочку нельзя, нам досталась кофемолка assoluta.
Бабочкин, воплощая Суслова, положил краску, которой у Горького нет. Актер сделал это умело, обозначив двумя-тремя тактами ровесника пьесы, кафешантанного гимна бесстыдства «Матчиш» (от – match, спаривание).
«Матчиш», чудесный танец,я танцевала с одним нахаломпод одеялом.Актер не пел, он агрессивно отплясывал то, что Суслов высказывал: «Человек прежде всего – зоологический тип. Вы это знаете! И как вы ни кривляйтесь, вам не скрыть того, что вы хотите пить, есть… и иметь женщину. Вот и всё истинное ваше!». Актером была решена сверхзадача и четко проведена логика действия – обнажение желаний, манифест обывательщины: «вознаградить себя с избытком». Подсебейная жизненная установка была выражена теми же средствами, какими некогда был передан революционный энтузиазм. Актер смог сыграть революцию, сыграл и отречение от неё.
«Алиса Коонен поднимала кверху руки в молитвенно-пластическом экстазе и читала текст нараспев, с неестественными модуляцииями в голосе, воскрешая стиль ложно-классических трагедий».
В год моего рождения о легендарной актрисе высказался авторитетный историк театра. Спустя тридцать лет попал я на концерт Алисы Коонен в том же зале ВТО, услышал модуляции и увидел жесты, «словно птица Гамаюн, залетевшая в социалистическую эпоху из другого времени», – одно из обманутых ожиданий.
Обмануты мои ожидания оказались, потому что навеянные околотеатральными сплетнями сделались несоразмерно большими. Алиса Коонен составила славу Камерного театра за всё время его существования между двумя Мировыми войнами. Она сумела поразить зрителей и обезоружить критиков исполнением роли женщины-комиссара в сверхсовременном спектакле по «Оптимистической трагедии» Вишневского, сыграла и Эмму Бовари, и Адриану Лекуврер – всё это стало легендой, в том числе легендой о гибели театра под гнетом власти. А я помню, как Генька Гладков мне говорил о Камерном, который находился недалеко от нас, через площадь. Генька говорил: «Хороший театр, почти всегда пустой. Пускали даже без билета: пожалуйста, заходи!» Генька и заходил, а вообще в Камерный не ходили. Не один Камерный оказался в кризисе, то было время, когда интерес к театрам упал. Интерес возродился вместе со злободневностью семидесятых. Тогда и книги стали лучшим подарком, а до этого было как? Хочешь обидеть – дари книгу. В Камерном театре последним заметным спектаклем был «Визит инспектора» по пьесе Пристли, всё та же тема всеобщей неприемлемости правды. Пристли написал пьесу сразу после войны, и в Англии пьесу ставить не хотели: саморазоблачение оказалось не в духе послевоенного времени – пора мирной передышки и возродившихся надежд. Пристли прислал пьесу в Москву, пьесу быстро перевели и поставили, отец был на премьере с Архиепископом Кентерберийским, визит Архиепископа несколько повысил кредит театра, но дальше закрутилась театральная интрига. Камерный «прикрыли» – так говорили об оргмерах, принятых во исполнение официальных постановлений, и директивное постановление присудило к бессмертию своей смертью умиравший театр. В прессе, время от времени оживляя легенды, с подтекстом ставили вопрос: «Когда же взмахнет крылами трагическая муза Коонен?»
На
8
Б. Алперс. Театральные очерки, том второй, С. 299.
«Мне бы хотелось знать, отчего я титулярный советник? Почему именно титулярный советник?»
В конце 1960-х годов, одновременно с «Дачниками» в Малом, а потом и во МХАТе, в Москве шло шестнадцать (!) «Записок сумасшедшего». «Устроить бы, – говорил Петька Фоменко, – фестиваль “Записок сумасшедшего”». Шестнадцать «сумасшедших» я не видел, но те, кого видел, не шли в сравнение с Георгием Бурковым – моноспектакль. Исполнение роли Суслова Бабочкиным и решение роли Поприщина Бурковым – воплощение ещё живой традиции актерства. Бурков сотворил человека, постепенно теряющего рассудок: по мере того как его Поприщин сходил с ума, он становился всё более рассудочным, нарочито методичным. Всё аккуратнее, входя в свою комнату, снимал и оставлял башмаки у порога, а мы, затаив дыханье, ждали, как он войдет в очередной раз.
После «Записок сумасшедшего» собрались у Сашки Великанова, мы уже начитались В. В. Розанова, и спорили о том, был или не был Гоголь гигантским принижением России. А в актерстве, судя по тому, что вижу и слышу сейчас, традиционные критерии не соблюдаются совсем. Таков результат постепенного снижения требовательности, уже моих сверстников не учили петь и фехтовать, о французском и подавно забыли. Мою мать пригласил на спектакль мой приятель, знаменитый актер. У матери была самосокрушительная склонность напрямик выкладывать правду, в молодости она посещала студию Алексея Дикого, знала, что тогда были за требования, и высказала моему приятелю всё: данные есть, отсутствует выучка – ни жест, ни голос не обработаны. Больше её мои друзья не приглашали. Составляя литературные передачи для телевидения, я как ведущий оказался однажды в рубке вместе с известным актером моего поколения. Ко мне претензий не было, не актер, не роль исполняю, а просто рассказываю. Но актеру режиссер говорит: «Дайте голос!» А тот не может выполнить режиссерского требования, нет у него голоса. На сцене он брал ужимками, в сущности кривлянием, и это считалось мастерством. У Фоменко я спросил, почему бы ему не поставить старинную мелодраму «Кин, или Гений и беспутство», а «Петька» ответил: «Кто будет страсти рвать? Естественности до хрена, ходульности не хватает!».
Не вина моих сверстников-актёров, что их, как и нас, литераторов, не учили ремеслу. У гуманитариев, не вырабатывали исследовательских навыков, писатели моего поколения не умели писать, хотя им было что сказать. Наш знаменитейший прозаик, мой сверстник, в ответ на критику прошипел: «Литературные приемы ты знаешь!». Что сказать? Приемы я изучал согласно профессии литературоведа, а он, писатель, приемами не владел. Разве не зачитывались его творениями читатели? Читателей отучили различать писательский профессионализм и посильное правдоговорение.
«Всегда старики были склонны видеть конец мира и говорили, что нравственность упала до nec plus ultra, что искусство измельчало, износилось, что люди ослабели и проч. и проч.».
Чехов иронически высказался после того, как выслушал рассуждения Толстого об упадке искусства, выслушал и поморщился – не согласился. Однако на пять лет раньше слышали, как в расцвете таланта и в ореоле славы, сам он, тридцатилетний писатель, рассуждал: «Для нашего же брата это время рыхлое, кислое, скучное… Вспомните, что писатели, которых мы называем вечными или просто хорошими и которые пьянят нас, имеют один общий и весьма важный признак: они куда-то идут и вас зовут туда же, и вы чувствуете не умом, а всем своим существом, что у них есть какая-то цель, как у тени отца Гамлета, которая приходила и тревожила воображение».