Литературная матрица. Учебник, написанный писателями. Том 2
Шрифт:
В поворотном для себя из-за встречи с Горьким 1916 году двадцатидвухлетний Бабель написал своего рода литературный манифест (хотя к теоретизированию всю жизнь он относился свысока: «философы дураки», «страсть владычествует над мирами», «в исступлении благородной страсти больше справедливости и надежды, чем в безрадостных правилах мира» — таких пренебрежительных отзывов о рассудке и его притязаниях у Бабеля немало). Но в начале писательского пути чрезвычайно умный, рано созревший и безоговорочно решившийся, говоря высокопарно, запродать душу дьяволу сочинительства Бабель высказал начистоту свои заветные литературные взгляды, пристрастия и мечты. Речь идет о коротеньком очерке «Одесса», опубликованном в петроградском «Журнале журналов».
В шутливой фельетонной манере автор превозносит родную Одессу за атмосферу ясности, солнечности и легкости, которой так не хватает унылым русским ландшафтам и русской литературе, за исключением раннего Гоголя. Потом Бабель выражает уверенность, что такой благодатный для русских широт край просто обязан дать писателя
Занятия искусством плохо ладят с добродетелью скромности. И, скорее всего, Бабель, вызывая дух русского Мопассана, имел в виду себя. Он со своими амбициями мог бы оказаться в смешном положении, когда бы и впрямь не стал едва ли не самым жизнелюбивым — вплоть до плотоядности — автором в русской литературе, вопреки рекордно жестокому содержанию своих новелл. Жестокость и чувственность этой прозы объяснимы: ведь главный ее двигатель — страсть, а не любовь.
Жовиальность [355] , веселость, понимаемая Бабелем как обязательное условие умудренности, стали его символом веры: «умным людям свойственно веселье», «веселый человек всегда прав» — без устали внушает он себе и читателям. Здесь его личные убеждения смыкаются с опытом хасидизма [356] , очень серьезно относящегося к веселью, полагая его одним из способов постижения божественной мудрости. В рассказе «Рабби» (1924) герой, alter ego автора, приходит к хасидам отпраздновать субботу, и глава собрания, рабби Моталэ, учиняет новичку допрос:
355
Жовиалвноств (фр. jovial — веселый, жизнерадостный) — жизнелюбие, жизнерадостность. — Прим. ред.
356
Хасидизм (иврит — благочестивый) — религиозное учение внутри иудаизма, которое проповедует, что сущность религии состоит не в талмудической учености, а в непосредственном религиозном чувстве. — Прим. ред.
«— Чем занимается еврей?
— Я перекладываю в стихи похождения Герша из Острополя (пройдоха, герой цикла еврейских анекдотов. — С. Г.).
— Великий труд, — прошептал рабби и сомкнул веки. — Шакал стонет, когда он голоден, у каждого глупца хватает глупости для уныния, и только мудрец раздирает смехом завесу бытия… Чему учился еврей?
— Библии.
— Чего ищет еврей?
— Веселья».
Запомним и это: веселость Бабель считал важнейшим и приближающим к истине качеством человеческой натуры.
Весной и летом 1918 года Бабель публикует в редактируемой М. Горьким оппозиционной большевикам газете «Новая жизнь» серию очерков под названием «Петербургский дневник». Льва по когтям в этих неробких эскизах уже видно, хотя революция еще не предстает грозным празднеством, а видится будто черно-белая кинохроника: расстрелы, одичание, мерзость запустения. Но все темы и мотивы зрелого Бабеля, каким он станет вот-вот, слышны отчетливо: мальчиковая загипнотизированность насилием, смертью и животной простотой любви; чудом ожившая, как бумажные цветы, книжная экзотика; бредовые речи простонародья; кровавый и опереточный шик революционных люмпенов… Но нет пока жарких красок, хотя и блистает над разоренным Петроградом «одинокое синее солнце», и фраза еще не до отказа музыкальна. И автор восклицает, радуясь людскому паноптикуму: «Хорошо бы их описал Гоголь!» Лет через пять он обойдется собственными силами.
Вот как рассказывает о своих первых послереволюционных годах сам Бабель: «…Я был солдатом на румынском фронте, потом служил в Чека, в Наркомпросе, в продовольственных экспедициях 1918 года, в Северной армии против Юденича, в Первой Конной армии, в Одесском губкоме, был выпускающим в 7-й советской типографии в Одессе, был репортером в Петербурге и в Тифлисе и проч.»
Бабель и ЧК — болезненная тема. Службу в ЧК поминали Бабелю эмигранты (ходили слухи о парижской пощечине), неловкость испытывают и нынешние поклонники его дара. Мне жалко этой репутации, хотя в моей голове отлично укладывается, что можно быть хорошим писателем, а человеком — так себе. Но именно Бабель представляется человеком достойным. Вот что пишет А. Пирожкова: «Доброта Бабеля граничила с катастрофой. (…) В таких случаях он не мог
Вскользь Бабель обронил, что в молодости был толстовцем — и его двойник, герой «Конармии» Лютов, посреди будничного смертоубийства войны тщетно вымаливает «у судьбы простейшее из умений — уменье убить человека». И вдруг — ЧК! Впрочем, Бабель работал там переводчиком. Пусть так, но в архивах КГБ, насколько историкам литературы известно, никаких свидетельств его службы не имеется. Получается, что единственный источник информации о сотрудничестве с карательными органами — сам Бабель, известный мистификатор и хитрец, раньше многих, судя по его частным бумагам, разобравшийся что к чему и овладевший навыком расчетливого двойного поведения. (Так, близкой приятельнице в 1928 году Бабель пишет по поводу очередных нападок на него командарма 1-й Конной: «Номера „Правды“ с письмом Буденного у меня, к сожалению, нету. Не держу у себя дома таких вонючих документов. (…) Документ, полный зловонного невежества и унтер-офицерского марксизма». Но уже в начале 1930-х на официальном писательском сборище заявляет: «…Мне жаль, что С. М. Буденный не догадался обратиться ко мне в свое время за союзом против моей „Конармии“, ибо „Конармия“ мне не нравится».) Я сейчас отдаю должное вовсе не житейской осмотрительности Бабеля, а инстинкту его литературного самосохранения, конспирации автора, верящего, что ему есть что сказать, — он нередко повторял в 1930-е годы: «Я не боюсь ареста, только дали бы возможность работать».
И все-таки разговоры о Бабеле в связи с ЧК/НКВД зародились не на пустом месте: чекисты были в числе его товарищей, он был вхож в салон жены наркома внутренних дел Ежова, собирался, по слухам, написать роман о ЧК.
Прежде всего следует иметь в виду, что в 1920-е годы взаимоотношения многих деятелей искусства и работников карательных органов совсем не походили на игру в «казаки-разбойники», скорее — на странный симбиоз. Сотрудники ЧК и художники часто были завсегдатаями одних богемных кругов. Чекисты совмещали приятное с полезным: лестное короткое знакомство с цветом нации и профессиональную задачу — быть в курсе. Артистам, в свою очередь, такая близость к клану вершителей судеб внушала иллюзию личной безопасности, а заодно и собственной значимости: артисты — люди нередко инфантильные и ущербные. Было в этом, вероятно, и сладострастие с обеих сторон: щекотание нервов, садомазохизм, словом — раздолье психиатру.
На весь этот непростой комплекс эмоций накладывались и индивидуальные особенности бабелевской биографии и психики. Страдая от нервической усложненности, он с детства влюблялся в силу и простоту. Вот как в рассказе «Пробуждение» (1930) он описывает свою привязанность к взрослому наставнику: «Я полюбил этого человека так, как только может полюбить атлета мальчик, хворающий истерией и головными болями. Я не отходил от него и пытался услуживать». Фронтовые друзья, в том числе и чекисты, могли вызывать у Бабеля сходное отношение. В той же приподнятой тональности в неоконченном рассказе «Еврейка» (1927) раскрывается механизм экзальтации в проявлении дружеских чувств у героя отрывка, еврея, участника Гражданской войны: «Оттого ли, что раса его так долго лишена была лучшего из человеческих свойств — дружбы в поле битвы, в бою, — Борис испытывал потребность, голод к дружбе и товариществу (…) И в этой горячности и рыцарственности и самопожертвовании было то [облагораживающее], что делало всегда конуру Бориса клубом „красных комиссаров“». Записки мемуариста позволяют приписать такой же «голод к дружбе» и самому Бабелю: «Женя, они будут ночевать у нас», — ставил он перед фактом первую жену, воспитанную в чинных буржуазных понятиях.
Но и это не главное. Я уже говорил о страсти Бабеля к созерцанию, даже подглядыванию (один его рассказ так и называется — «В щелочку» (1915)). Еще в отрочестве свет сошелся для Бабеля клином на литературе, по складу личности он был автором par excellence [357] — своего рода устройством для перегонки внешних впечатлений в литературные образы. Некоторые проявления этого профессионализма были даже смешными: он мог попросить малознакомую женщину показать ему содержимое ее сумочки. А некоторые — шокирующими. Леонид Утесов вспоминает, как Бабель позвал его на обед к «знакомому чудаку». После обеда хозяин предложил: «„Пойдемте во двор, я покажу вам зверя“. Действительно, во дворе стояла клетка, а в клетке из угла в угол метался матерый волк. Хозяин взял длинную палку и, просунув ее между железных прутьев, принялся злобно дразнить зверя (…) Мы с Бабелем переглянулись. Потом глаза его скользнули по клетке, по палке, по лицу хозяина… И чего только не было в этих глазах! В них были и жалость, и негодование, и любопытство. Но больше всего было все-таки любопытства. „Скажите, чтобы он прекратил“, — прошептал я. „Молчите, старик! — сказал Бабель. — Человек должен все знать. Это невкусно, но любопытно“. В искусстве Бабеля мы многим обязаны этому любопытству. И любопытство стало дорогой в литературу. Бабель пошел по этой дороге и не сходил с нее до конца».
357
Par excellence (фр.) — по преимуществу, главным образом, в особенности. — Прим. ред.