Литературные воспоминания
Шрифт:
Этот вопрос преследовал меня. Все начальники и учителя предлагали его мне при вступлении моем в пансион.
— Да, родственник, — отвечал я.
— И близкий?
— Племянник.
— А-а-а! — протянул Толмачев значительно. — «Идиллии» вашего дядюшки образцовые идиллии, единственные у нас в этом роде. Я хоть тридцать лет ничего не читаю, но для Панаева я сделал исключение и прочел его «Идиллии» с великим удовольствием.
Я сделался любимицей Якова Васильевича, хотя не заслужил этого ничем, кроме того, что был племянником моего дяди, не разделяя вовсе мнения достойного
Для публичного акта Толмачев задал мне написать речь О значении русской словесности, что-то вроде этого. Задача эта привела меня в совершенный тупик. Я мог с успехом написать сочинение о захождении или восхождении солнца, поездку в Парголово или в Нарву, но как же рассуждать о значении словесности? Я знал несколько стихов Ломоносова и Державина, которые заставляли меня выучивать наизусть; незаметно и добровольно заучил почти всю первую главу «Онегина» и несколько стихотворений Жуковского, Батюшкова, Языкова, перечел все новейшие альманахи и критические статьи в «Телеграфе» — но этим и ограничивались все мои бессвязные знания. Что ж я напишу? Этот вопрос долго мучил меня. Наконец я принялся перечитывать «Телеграф» и написал какую-то нелепую статью, составленную из разных телеграфских критик. Я приделал к ней кое-как фразистое, нелепое заключение, но чувствовал, однако, что все это никуда не годится.
Толмачев взял мою несчастную компиляцию для просмотра домой и потом возвратил мне ее с улыбкой.
— Нет, друг мой, — сказал он, — ты напорол дичь. Уж ты не беспокойся. Я сам для тебя напишу речь такую, какую надобно.
Смысл этой речи я совершенно забыл, да, кажется, в ней и не было никакого смысла.
В заключение, как водится, было обращение к государю и изъявление чувства благоговейной признательности августейшему покровителю просвещения за попечение и заботливость об нас.
Я показал эту речь Кречетову. Он перелистовал ее и бросил с презрением.
— Избитые места, пошлость, ни одной живой, свежей, сочной мысли, ничего эдакого… эдакого…
И руки Кречетова пришли в движение для объяснения этого, но ничего не объясняли.
Он повторил еще раз эдакого, махнул рукой и прибавил:
— Э! да впрочем, чего ждать от старика, выжившего из ума?.. А можно бы написать славную речь, пропитанную свежими мыслями, обделать ее эдак изящно, как игрушечку…
Начались репетиции в публичной зале. Я читал бойко, четко, с ударениями, с возвышениями и понижениями голоса, не обнаруживая ни малейшего смущения. Инспектор, его помощник, гувернеры — все были в восторге от моего чтения, и я был совершенно счастлив. На одну из репетиций явился и попечитель К. М. Бороздин — человек очень тихий и добрый. Он также отозвался об моем чтении с большой похвалой.
— Было бы недурно, — заметил он мне, — если бы вы при заключительных словах обратились к портрету государя императора, приподняли правую руку и постарались бы прослезиться.
Я обещал — и действительно прослезился… при мысли, что внизу меня ожидает щегольской сюртук и что через десять минут я буду совершенно свободен…
Это были слезы нервического восторга; я бы заплакал в эту минуту
— Я ожидал, что вручу вам аттестат на десятый класс. Отчего же вы не получили десятый класс?
— Я не имею, ваше сиятельство, способностей к математике и потому… — начал я, заикаясь.
— Жаль, — перебил меня министр, — что я не знал этого прежде.
Я раскланялся, взял аттестат и хотел броситься вниз переодеваться, как несколько воспитанников закричали мне:
— Панаев, тебя спрашивает граф Хвостов. Делать было нечего. Я вернулся.
Граф Хвостов, согбенный старец, в поношенном мундире с потускневшим шитьем и с анненскою порыжевшею лентою через плечо, когда я подошел к нему, обратился ко мне с следующими словами:
— Ваша речь прекрасна и вы прочли ее с ораторским искусством. Вам делает большую честь, что вы любите отечественную словесность… А Владимир Иваныч Панаев вам родственник?
— Он мой дядя.
— Похвально, — заметил Хвостов, задумчиво и как будто про себя.
"Для кого же похвально? — подумал я, улыбаясь невольно. — Для меня, что я имею такого дядю, или для моего дяди, что он имеет такого племянника?" — Владимир Иваныч — мой хороший приятель, — продолжал Хвостов: — я пришлю к нему перевод мой «Сатир» Буало для передачи вам, с моею надписью. Это дар вам от старого поэта, которому вы доставили истинное удовольствие своею речью.
Я раскланялся и убежал переодеваться. «Сатиры» были присланы Хвостовым к Панаеву на другой же день, но я забыл их взять — и они так и остались в библиотеке моего дяди.
Но я еще на минуту вернусь к последним дням моей пансионской жизни.
Кречетов поддерживал связи и знакомства почти со всеми кончившими курс в пансионе и имевшими поползновение к литературе или к каким-либо искусствам вообще. К числу таких его бывших воспитанников, сделавшихся потом его приятелями, принадлежал, между прочим, Римский-Корсаков, напечатавший в конце двадцатых годов несколько стишков и сделавшийся известным своей эпиграммой к плохому стихотворцу. Начало этой эпиграммы я не помню, но она оканчивалась так: — его стихи Как пол лощеный гладки, На мысли не споткнешься в них…
Эти два стишка произвели величайший эффект. Они поразили своим остроумием и потому, вероятно, приводились беспрестанно кстати и некстати всеми критиками тогдашнего времени.
Римский-Корсаков жил неподалеку от пансиона, на Загородном проспекте, и в это время (в 1829 г.) у него на квартире остановился больной М. И. Глинка, товарищ его по пансиону, известный тогда уже удачным переложением на музыку нескольких стихотворений Пушкина и других. Кречетов зарекомендовал меня им. Он отзывался с большою похвалою о моей страсти к литературе и о моих литературных способностях.