Литературные заметки. Книга 1 ("Последние новости": 1928-1931)
Шрифт:
Часто смущает желание все объяснить разницей возраста. Европа будто бы дряхла, мы молоды. В Европе – усталость, утонченность, скептицизм, у нас – буйство молодых сил. Но это объяснение призрачное. Прежде всего, представление о русском возрасте до крайности неясно и спорно.
Сколько нам лет – в точности неизвестно, с какой эпохи мы «культурно существуем» – не установлено, и почему мы до сих пор еще склонны считать себя столь юными – непонятно. Во всяком случае, небесполезно помнить, что в тот промежуток времени, который прожила Россия, Рим успел расцвести состариться и умереть. Да и не только это отвлеченное соображение препятствует принятию успокоительной и удобной гипотезы о нашей молодости. Препятствуют и наблюдения. В литературе, например, теория «разницы возраста» терпит решительное крушение. По сравнению с французами, мы в литературе и молоды, и стары – мы и наивнее, и разборчивее их одновременно. Возраст здесь ничего не объясняет – попытаюсь коротко это показать.
В общем, среднем французы пишут лучше нас, острее, яснее, тоньше, гибче. Писательская техника их несравненно богаче, опыт разнообразнее. Французские романисты уже не прельщаются ни натурализмом, ни «бытовизмом» (советское словечко), которые многим из
Здесь французы могут кое-чему нас научить.
Но рядом — многое смущает. Надо ли объяснять, что?
Суесловье, неискоренимое пристрастие к «фразе», общая какая-то пустота и праздность речи. Французская, никогда без остатка не исчезающая, «grande eloquence» для русского слуха трудно переносима, и когда мы от нее морщимся, мы не можем не сознавать своей правоты, своего духовного старшинства в этом деле. Я говорю не о скупости речи — нет, художников скупых и строгих было во Франции множество; я говорю об одухотворенности слова, которая может совмещаться и с его несдержанностью, как у Достоевского. Французское слово пышно и сухо, без длительного «отзвука», и это со странной убедительностью сказывается на текстах, которые мы очень хорошо знаем и к которым духовно требовательны, на тексте Евангелия, например. Как Евангелие звучит по-русски! Розанов был прав, говоря, что рядом все меркнет. По-французски для него не находится ни слов, ни тона, и конечно, это не могло бы случиться, если бы не было за этим удовлетворения, если бы чувствовалось усилие, хотя бы и неудавшееся. Ведь обточен французский язык во всяком случае до крайности, разработан исключительно, а вот здесь, в этом направлении, в этой тональности внезапно слабеет и изменяет. За декоративностью речи вскрывается то, что можно назвать декоративностью чувства, — и нам с этим «нечего делать»… Я недавно перечел Клоделя, «великого католического поэта», по распространенному мнению первого поэта современной Франции, наравне с Валери, если только не впереди его. Клодель чрезвычайно талантлив и умен — об этом спорить не приходится. Но есть что-то роковое в каждой его строчке, на одну тысячную — лживое, на одну миллионную — «оперное». Чем выше он забирается в небесные области, тем явственнее на русский слух фальшивит. Плохая поэзия, в конечном счете, хоть и огромное дарование. О чем думал Пушкин, когда «отрекся» от французской поэзии, — не об этом ли? Случаи безусловной, абсолютной чистоты, случаи прояснения, просветления редки наперечет: Франсуа Вийон, этот истинный «католический поэт», такой бедный по сравнению с Клоделем и так неотразимо пронзающий; позднее – Бодлер, несмотря на всю свою риторику, вопреки ей, как бы «сквозь» нее; иногда намеками – Виньи.
Вот, пожалуй, и все. Несколько имен в прозе, – прежде всего Паскаль, конечно. Напомню, что я говорю лишь об «одухотворении» слова – и не касаюсь его блеска, силы или прелести.
Вернемся назад: мы остаемся с сознанием своего духовного отличья от французов и лишаемся помощи «гипотезы различных возрастов». «Не то», «не о том» – это слишком очевидно. Порой те же слова – всегда различное содержание слов. И вот что несомненно: наша монополия на тревогу, на «святое беспокойство» перестает после Толстого и Достоевского быть монополией. В современной французской литературе святости, может быть, и немного, но беспокойство ее неподдельно — и недаром слово inquietude встречается в каждой французской литературной статье. Только это совсем не русская тревога , и тот, кто себе этого предварительно не уяснит, ничего не поймет во французской духовной культуре наших дней. Нам задали разные темы, мы живем в разных мирах — и оттого нам так трудно бывает сговориться.
Оттого же нам, быть может, и бесполезно сговариваться.
Убедиться в том, насколько мы чужды французам, можно было совсем недавно – при чтении французских юбилейных статей о Толстом. Казалось бы, как не понять Толстого? Как не расслышать, о чем он говорит, к чему зовет, чего хочет? Для нас вопрос, поставленный Толстым, вполне отчетлив и ясен, и только в ответах на него мы сомневаемся. Но французы не уловили самого вопроса, хотя нельзя сказать, что они отнеслись к Толстому небрежно. Наоборот, они потратили на него много ума и внимания, но оказались не в силах перенестись в далекий от них духовный мир, не в состоянии в нем разобраться, — и чем даровитее был француз, писавший о Толстом, тем это становилось очевиднее. Как на любопытный образец этого мне хотелось бы указать на статью Алэна, автора знаменитых «Pencees об "Анне Карениной"» – статью чрезвычайно искусную, тонкую и все-таки бьющую все время мимо цели. Алэн приписывает Толстому мысли и чувства, которых у него не было и быть не могло, разбирает и толкует их в малейших оттенках, но главного не замечает. Если же наконец и видит, то отделывается ироническими словами: «ces robustes pencees de l’age de fer», «эти мысли железного века» — ничего другого о Толстом он сказать не может. И эти «здоровенные» допотопные мысли для него нисколько не интересны.
Удивляясь этому, я долго думал, что у французов лишь распылены те же темы и те же чувства, которые у наших писателей, в частности у Толстого, еще слиты; я думал, что если французские бесчисленные, жалкие, ускользающие темки склеить, или одну толстовскую раздробить, то получится приблизительно то же самое. Но, думая так, я несомненно заблуждался. Речь не только по-разному ведется, – она о разном идет.
В глубине обоих духовных устремлении — и нашего, и французского — лежит, конечно, недоумение религиозное. Но в русских мечтах, надеждах или порывах эта религиозная основа ближе к поверхности и яснее. Произнося здесь слово «русский», я пытаюсь включить в него все то, что объединяет Толстого с Гоголем или Достоевского с Соловьевым, или многих других, поневоле огрубляя отдельные черты и стремясь лишь уловить общее. Притом, говоря о русских, я принужден быть краток, т. к. главная моя задача сейчас — французы.
В России все движется вокруг вопроса: как человек должен жить на земле? И сколько бы ни было индивидуальных исключений, в России еще не потеряно чувство, что Абсолютное находится не в человеке, а вне его и что человеку следует согласовать свою жизнь с высшими велениями. Поэтому русская религиозная тревога неизбежно переходит в тревогу моральную и в конце концов сводится к определению отношений создания к Создателю. Можно даже сказать точнее: тема русской литературы в общих ее чертах остается еще темой христианской — так, по крайней мере, было до последнего десятилетия.
Религиозности безотчетной, не имеющей ни имени, ни исторического признака, у нас не существовало, и главные толчки в духовной жизни России вызваны ощущением пропасти между Евангелием и культурой, будто бы на Евангелии основанной… Именно на оправдание этой зияющей пропасти направлены все усилия Соловьева, как именно ужасом перед ней внушена вся деятельность Толстого. Пропасть так очевидна, так огромна, что ничем ее не скрыть, и, скажу мимоходом, главное религиозное превосходство Толстого над Соловьевым в честности и откровенности отчаяния, с которым он перед ней остановился, – в признании факта и принятия всех вытекающих из него последствий. Самое выражение «богоискательство употреблялось в России без основания, и реально ему ничего не соответствовало. Бог у нас не был утрачен, нам не было нужды Его разыскивать, и, особенно подчеркну, что у нас никто не сомневался в Христе: не в божественности Его природы, конечно, а в высочайшей ценности Его учения. «Жить по Божьи» значило в России «жить по Христу», и никому даже в голову не приходило эти представления разделить. Короче, у нас было на что опереться, и во всех создаваемых у нас системах чувствовался единый неподвижный центр. Русский писатель или мыслитель, даже при отсутствии интереса к религиозным темам, сохранил еще отношение к человеку, как к ограниченной «твари», и, не произнося имя Божества, не думая о Нем, представлял себе мир таким, как если бы Божество существовало. Редкие случаи полного религиозного безразличия в России не влекли и еще не влекут за собой крушения всех взглядов на жизнь или смерть, или грех, или долг, или любовь. Исчезает Божество, но по инерции мир еще движется по тем же рельсам.
Совсем не то на Западе и, в частности, во Франции. Скажу сразу в чем дело: понятие Абсолютного перенесено на человека, и тяжестью его человек раздавлен… Эти слова, может быть, не совсем ясны. Но не могу сказать иначе и, надеюсь, в дальнейшем мне удастся эти слова растолковать. Надо было бы для этого сделать обширный исторический «экскурс». Надо было вспомнить о Монтене, о Декарте, об энциклопедистах и мыслителях XIX века. Но предполагаю, что все эти материалы общеизвестные, и перейду прямо к выводам. Выводы же таковы: человек больше не может верить, даже если он верить хочет. Не ум его отказывается от иллюзий, – нет, это еще не было бы бедой, – отказывается все существо его, плоть и сердце его. Просвещение сделало свое дело. В наше время принято и даже считается хорошим тоном посмеиваться над «Вольтером» (говорю нарицательно), издеваться над самоуверенностью девятнадцатого века, над «всесилием науки и разума». Посмеиваться никому не возбраняется. Но значение вопроса совсем не в том, убедителен ли сейчас Вольтер или нет, скомпрометирован ли разум или нет, – оно в том, что «Вольтер» и «разум» впустили в кровь мира каплю медленного, но верного яда. По вкусу и склонностям можно считать, что это не яд, а благодетельное лекарство – дело от слов не меняется. Франция потеряла христианство и вместе с ним потеряла всякую веру. Но только в последнее время начинает сказываться, чего ей это потеря стоит, как трудно ей эту потерю вынести. Собственно, тема новейшей французской литературы есть тема «сохранения человеческого в человеке» или даже «сохранения единства личности», и эта тема есть отдаленное, но прямое следствие исчезновения понятия о Божестве. Но не будем забегать вперед.
Потеря христианства! Его, конечно, и Россия начинает терять, – как можно этого не видеть, как можно строить теории и планы будущего на «торжестве православия», как можно вообще сомневаться, что христианство угасает в мире, уходит и покидает его! Не лучше ли признать эту «низкую», эту для многих ужасную истину, чем утешаться «возвышающим обманом»? Еще могут встречаться тысячи и тысячи верующих людей, еще могут происходить вспышки религиозного чувств но творческий «дух времени» веет не в этом направлении. Христианство еще цепляется за души, еще не хочет уступать их. Но пламя меркнет и охладевает, и многие из тех, кто надежды свои с христианством связывают, явственно чувствуют этот наступающий холод в мире — «холод и мрак грядущих дней», как писал Блок: не объективный, не безотносительный, а лишь в христианских плоскостях ощущаемый. В беседах на эти темы люди или понимают друг друга с полуслова, или не способны договориться ни в чем: «какой мрак, какой холод, — помилуйте, прогресс, расцвет и всяческие достижения!» Но в России все это только начинается и чем разрешится — неизвестно. Во Франции рана глубже.