Литературный институт
Шрифт:
К концу моей учебы душевые пришли в полный упадок.
Они представляли собой нечто вроде вокзального туалета, где стоял плотный дух канализации, гнилого дерева и разнородных моющих средств. Туда заглядывали лишь быстро сполоснуться под тупой струей из трубы с давно утраченной лейкой, стоя одной ногой на остатках черного настила и пытаясь не уронить мыло в смрадный, никогда не чищенный слив.
Еще позже женское отделение (почему-то именно женское, а не мужское) стало полностью непригодным. Вода стояла там почти по колено как в Берлинском метро последних дней III Рейха.
При этом затопленную часть никто не запирал, желающие мыться не в свой день могли с риском для жизни идти туда.
Но там было так неуютно, что женщины опасались ходить в разгромленную душевую поодиночке, хотя с объективной точки зрения ничего не изменилось.
И поэтому я не удивился, когда одна из моих сокурсниц предложила ходить в душ вдвоем.
Хотя сразу скажу, что последними словами я ввел читателя в заблуждение: ничего такого не было. Даже в раскрепощенной ГДР парни и девушки раздевались у одной вешалки, но мыться шли в разные стороны.
Мы занимались личной гигиеной по разные стороны перегородки между мирами, только перекрикивались сквозь шум воды – так, словно в случае какой-то опасности я мог бы ей чем-то помочь, успев пробежать отсюда туда сотню шагов…
Но само сознание того, что я в костюме Адама разговариваю с женщиной в костюме Евы… С женщиной, которую я не вижу – но слышу, как она плещется в каком-то полуметре от меня… Это ощущение дарило мне странное удовольствие, какого я не испытывал в иных ситуациях.
Судя по интонациям голоса, моя невидимая спутница испытывала нечто сходное.
* * *
Именно это общежитие стояло перед глазами, когда я писал кошмарные интерьеры, где происходило действие ХХХ-романа «Семерка»– хотя ни в какую подобную мы с сокурсниками не играли.
До сих пор помню, как впервые вошел в это общежитие с чемоданом, приехав из приемной комиссии с Тверского бульвара – на троллейбусе, в числе первых абитуриентов, вместе с первым моим знакомцем, ленинградским (кажется, тогда именно ленинградским) прозаиком, молодым и бородатым Лешей Ланкиным.
Как пожилой вахтер – истомившийся в летнем одиночестве – взял связку ключей, сам привел нас на «заочный» этаж и выбрал лучшую из комнат.
А когда мы вошли в эту «лучшую», то увидели грязные обои, облупленную мебель, качающийся стол с настольной лампой выпуска 1951 года (дело происходило в 1989), не имевшей не только ни лампочки, ни выключателя, но даже шнура, когда вдохнули вонь, сочившуюся из каждой щели ободранного пола…
Когда оценили это все и обратили к доброму вахтеру лица, на которых стояло изумление по поводу того, как такое может быть в Москве…
Тот улыбнулся грустно и сказал лишь несколько
– Вы еще узнаете, что такое общежитие, в котором живут поэты…
Мы узнали; Леша бросил учебу, не завершив первый курс, я продолжал узнавать и узнавать все пять лет.
Но та, последняя моя комната казалась сущей преисподней.
Инфернальности ей добавляло и то, что – согласно апокрифам! – именно в этой комнате много лет назад пьяная любовница-поэтесса зарезала такого же пьяного поэта Николая Рубцова.
(О чем я писал и в другом мемуаре.)
Тогда мы еще не знали, что Рубцова не зарезали, а не задушили, и не в Москве, а в Вологде.
Мы знали только, что несчастный поэт тоже когда-то учился в Литинституте.
Ведь если в наше время мы страдаем от переизбытка информации (на 50 % ложной, еще на 25 – сомнительной), то в те времена ее не было вообще.
Рассказы вахтеров были одинаковы, содержали мельчайшие подробности включая количество сигарет, которые потушила та поэтесса о тело своего возлюбленного прежде, чем воспользоваться ножом.
Страшная аура комнаты оказала на меня самого такое влияние, что на протяжении доброго десятка лет после окончания института я всерьез считал, что остался жив после месяца, проведенного там, лишь по двум причинам.
Во-первых, у меня никогда не было любовницы-поэтессы. Ни пьяной, ни трезвой.
Во-вторых, у меня в Литинституте вообще не было любовниц. Никаких специальностей.
* * *
Да – вряд ли кто поверит, но в те годы я не развратничал (ухаживал за женщинами истово, но неконструктивно) и почти не пил (принимав в компании не более пары раз за сессию).
Жил адекватно среди всеобщего разгула, но в него не окунался, а лишь наблюдал. Как кот из песни Юрия Иосифовича про деревню Новлянки – который сидит у окна и щурится на проселок.
* * *
Упомянув Николая Рубцова, не могу не сказать, что этого замечательного поэта я открыл для себя после фильма «Дамское танго», где в финале звучал пронзительный романс на слова его «Журавлей».
Позже я узнал кое-что о Рубцове; я проникся к нему глубочайшим сочувствием, меня пронзила его добрая беспомощная улыбка, диссонирующая с биографией детдомовца и кочегара.
Еще позже я написал страшноватое стихотворение (одно из лучших в моем наследии) под воздействием «Журавлей» и посвятил безвременно погибшему поэту.
Но все это – совсем другая история; сейчас я хочу снова окунуться в тот вечер.
6
Итак, мы сидели вокруг обогревателя.
Толик принес неизменную гитару и мы исполняли все, что было любимым и привычным.
С ним по очереди, по одной песне через раз.
Чтобы не ущемлять ничьего самолюбия, а также чтобы давать отдых и голосу и пальцам.