Литовский узник. Из воспоминаний родственников
Шрифт:
– Что ж мы так сидим! – Марья спохватилась, встала. – Соберу на стол чего-нибудь, неудобно так-то.
Он взял ее за руку, усадил.
– Сиди, не суетись. Сыт я. Вон там торба целая, – он кивнул на небольшой мешок, оставленный им под лавкой, взглянул на стучавшие ходики, – да и поезд скоро. Поговорим лучше. Ведь я здесь с утра. Ходил, гулял, – он усмехнулся; вдруг стал серьезным, печальным. – Знаешь, Маня, всего я в жизни повидал, всего натерпелся. А ходил по кладбищу, плотине, сидел на доте немецком, как раз на моем огороде, все глядел. Камни свалены, «быки» разбиты, колесо ржавое; хрип, помню, надрывал, когда ставили. Орешник старый, мальчонком в нем прятался. Так знаешь, Маня, затрясло меня всего,
Он замолчал, повернулся лицом к темному окну. За ним, в вечерних сумерках сентябрьский ветер качал вершины тополей, с них летели первые желтые листья. За рекой, над гребнем оврага, сквозь деревья темнел силуэт обвалившейся колокольни.
– Ты вот сказал, Егор Тимофеевич, с сыном живешь, – нарушила молчание Марья, – а как же… – она не докончила, запнулась.
– Нет ее больше, Клавушки моей. Два года только и выдержала. – Он вздохнул тяжело, длинно. – Там и похоронили, в чужом краю. Желудком-то она давно мучилась. Там язва открылась. А сына старшего в сорок пятом… Три месяца не дожил…
– Царство им небесное, страдальцам, – Марья перекрестилась, склонила голову. – Упокой, Господи, их души. – Она притихла, спросила: – Как же вы там… десять-то лет?
Егор Лукьянов долго молчал, постукивая пальцами в стол, неотрывно глядя на угасавший в печи огонь, словно не слышал он Марьиного вопроса.
– Дров подбрось, – сказал он наконец, – погаснет.
Марья наклонилась, открыла дверцу, подложила.
– Так и жили, – сказал он, словно отпечатал. – Так и жили, – повторил еще раз с расстановкой. – Строго, пристально посмотрел на Марью: – Врагу своему не пожелал бы жизни такой. Мы там были не люди – скот, хуже скота. Нас можно было унижать, истязать, убивать. Да, убивать. Знала бы ты, Манюша, сколько гниет там костей, сколько сгинуло людей, и каких! А погонщики наши… Я на войне был, фашистов, дела их видал. Дак те не лучше. Злоба и зависть на месте сердца, а в душе пусто. Страшно, Маня, рядом с ними, трудно выстоять. – Он склонил голову, обхватил ее ладонями. – И такие решают жизни наши. До чего дожили.
Он ударил по столу кулаком, Марья вздрогнула.
– Фашистов выгнали, а уж с этой нечистью как-нибудь справимся, – сказал он твердо, с яростью, – посмотрим еще, кто кого. Я им докажу. Второй раз не посадят. Хрип надорву, а жить буду лучше всех. Сын со мной, и невестка не белоручка. Пусть поглядят, лодыри сиволапые. Этим и жить буду. Не успокоюсь, пока не увижу зависть в их злобных глазах.
«Сколько лиха прошел, горя хватил, а веры своей не потерял, – думала Марья, с удивлением глядя на него, на его горящие глаза, плотно сжатые губы. – А где мне взять опору? У него сын, а я одна».
– Горе горькое, сколько его теперь, куда ни глянь. В каждой семье, считай, – сказала она, вздохнув. – Эх, Клава, Клава, чуяла, видно, что не увидимся. Была она у меня тогда, в тот вечер, последний.
Она задумалась, вспоминая.
– Все по избам сидели, боялись выйти, мало кто видел. Мне-то снизу слышно было. Телеги подъехали, грузить стали. Грузили долго. Поняла я тогда, какие это гости. Уж темно сделалось. Слышу, будто кто под кряж слезает. Слез, пошел через реку, тихо так, вода еле плескает, мелко было совсем, плотина, видно, закрыта была. Потом в дверь стукнули. Боюсь открывать. Опять стукнули. Отворила. Смотрю – Господи Исусе – Клавдия. Лица нет, дрожит вся. «Манюша, – говорит, губы трясутся, – забирают нас, пропали мы теперь. Уж не свидимся больше, чует мое сердце. За что наказывает Господь?» Потом заторопилась: «Обратно мне надо скорей, хватятся, искать будут». И сует мне маленькую коробочку. «Маня, – говорит, – последний раз прошу, возьми, спрячь. Останемся живые, Бог даст, вернемся». А я не беру, боюсь. «Клава, – говорю, – как взять, увидят тебя, сюда придут. И нас заодно. Не могу я, Клава, пойми ты, семья у меня». А она плачет: «Не будут это искать, Манечка, поверь мне. Выручи, подруги ведь мы. Кто мне теперь поможет. Может, сыновья живые останутся. Помоги нам, Марья Петровна, помоги, ради Христа». Так и назвала по отчеству. Ну, взяла, одним словом. Простились мы тогда.
Марья встала, прошла в комнату, чем-то там постучала, пошуршала, вернулась со шкатулкой в руках, поставила ее на стол перед Егором Лукьяновым. Пожала плечами:
– Вот, сохранилась. Как зарыла тогда в подполе, так и лежала. Ведь и немцы были. яму-то мою сразу нашли, все выгребли, а это, видно, Бог сохранил, Клавушкина память!
Егор молча глядел на Марью, переводил глаза на шкатулку из темного дерева, на Марью.
– Не ждал, Маня, – сказал он наконец, – не надеялся. Клава-то говорила, да ведь сколько лет прошло. Спасибо. Спасибо за все. За доброту, за сердце твое.
Когда подошло время поезда, он дал ей свой адрес, сказал:
– В чем будет нужда, напиши. И вот еще что. Я постарше тебя. Столько прошел и такое вынес, другим бы на много жизней хватило. Послушай меня. Горе твое большое. Руки опускаются, душа застывает. Но ведь их нет. Кто сохранит память о них, если нас не будет? И ради этого надо жить. Найди себе дело, не сиди вот так одна. Среди людей больше, они помогут, доброе к доброму тянется. Ну а уж невмоготу будет, приезжай к нам, примем в семью, как родную.
Он обнял ее на прощание.
– Спасибо, Егор, на добром слове. Правду говорят – горе роднит. Ну, Христос с тобой, да поможет тебе Господь в твоем деле. Помолюсь за тебя.
Она проводила его до дороги и долго слушала удалявшиеся шаги; вернулась обратно, у крыльца остановилась.
Ночь наступала осенняя, ветреная. Над черным оврагом, у темного неба раскачивались деревья. Сырой ветер срывал с деревьев листья, и они летели вниз, в набухшую от осенней воды реку. У Марьи защемило в груди. «Вот и я, как этот листок, – подумала она, – швыряло по сторонам, а теперь куда несет? Что делать, как жить?» Она вдруг ощутила себя такой одинокой, всеми покинутой, никому не нужной, что у нее замерло сердце от страха и безысходной тоски. «Эх, Егор, Егор, – подумала она. – Если бы я могла как ты. Да не могу. Силы такой во мне нету. Для чего жить. Сказал: ради их памяти. Что ж, видно, только это и осталось».
Глава 9
Послевоенное Староселье не составляло и трети старого. Людей было мало; они еле справлялись с колхозными работами. Председатель, Михаил Бычков, молодой, но дельный, веселый мужик, вернувшийся с войны без руки, встретил Марью радушно:
– Хотел зайти к тебе, да потом думаю – сама придешь, без дела не усидишь. – Он полоснул по шее ладонью: – Задыхаемся, Петровна. Середина сентября, а только половину смолотили. Видала, рожь какая?! До войны такой не было. Отдохнула земля, – протянул он, грустно качнув головой. – А еще картошка на Кружалах, турнепс на Муйских полях. Голова кругом. Помоги, Петровна, помоги. Тебе до пенсии-то сколько?
– Два года, – она махнула рукой, – да какая там пенсия.
– Видно будет, работай. На трудодень-то теперь, правда, не густо, да ведь понимаешь, какое время. На ноги еще не встали. Но встанем, – добавил он уверенно, – должны встать. Надо будет чего по дому, обращайся, поможем, – и он посмотрел на нее ободряющим взглядом.
Отработала Марья два года и ушла из колхоза. На уговоры председателя поработать еще хотя бы год ответила:
– Не привыкла я так, Михаил. Работы не боюсь, ты знаешь. Да обидно. Сколько гнемся, а проку нет. Как сквозь землю. Не привыкла я как-то. Душа не лежит к такой работе. Ты уж не обижайся.