Ливонская война
Шрифт:
Юрьев повздыхал, покряхтел, доверительно сказал Шереметеву:
— В неделю государя встречать.
— Дал бы Бог, — вздохнул Шереметев. — Заждались уж!..
— В неделю… — вздохнул и Юрьев. — Вечор гонца прислал… Три дня в Иосифовом монастыре пробудет… На молении. Потом прямо на Москву. Последний ночлег велит приготовить в Крылатском. Намерился я ему туда царевича меньшого выслать… Старшой в Иосифовом монастыре встрел его, меньшой пущай в Крылатском порадует его!
Юрьев покричал тараканщикам, чтоб побольше забивали в трубы дыма, поелозил на своём неудобном
— Тревожно мне, однако… Не стряслось бы чего худого. Сон нынеча видел — баба срамное место казала… К чему бы сие?
— Кирпич из печи выпадет — то к худу, — сказал Шереметев — не то участливо, не то в насмешку. — Да вот ещё ежели локоть чешется… Иль коли небо приснится — ох к худу!
— Параскеву-ведунью с Успенского вражка призывал… Сказала — пустой сон. А я чую, не пустой! Баба всегда к лиху снится!
— Лихо-то у нас и не переводилось, — буркнул Шереметев. — Гляди, что далее будет, коли государь вернётся.
— А что будет? — с деланным простодушием спросил Юрьев.
— Мне ли то знать, — уклончиво ответил Шереметев. — А будет!
— Плох ты на уме, воевода… Плох!
— Да откель тебе ведать моё наумие? — Шереметев в упор посмотрел на Юрьева, тот не выдержал его взгляда, отвёл глаза. — Нынче всяк себе на уме. — Шереметев погладил ладонью старую, потемневшую парчу на спинке трона, уныло завздыхал: — Э-хе-хе-хе! Чего токмо на веку моём ни было… Великого князя Иоанна Васильевича помню на сем государском месте. Сколико дел славных свершил он, сидя на нем!
— Небогатое место, — сказал деловито Юрьев. — Нынеча государю на таковом месте перед своими сидеть соромно, а перед иноземными и подавно!
— Ранее Русь ни перед кем позлащёнными тронами не кичилась, — сказал с угрюмцей Шереметев. — Великий князь Иоанн Васильевич принимал иноземных послов, сидя на деревянной лавке в брусяной избе, а ежели барана им слал от себя, то шкуру назад требовать не стыдился. И всё было ладно, и крепко, и богато!
— Было времечко… — задумчиво покачал головой Юрьев. — Целовали всех в темечко, а теперь — в уста, и то ради Христа! Всякому свой век нравен, воевода. А про лагоду и богатство чего с попрёками поминать? Кто ту лагоду и богатство расстроил? В одной избе разными вениками не мети: разойдётся по углам богатство. Тридцать лет разными вениками мели в сей избе, — кивнул Юрьев на царский дворец.
— Мне твои речи заведомы, боярин, — насупленно перебил его Шереметев. — Слово в слово могу их тебе пересказать, и не про меня они! Я свой век доживу с тем, что накопил сам. Иных пожалуй своей мудростью… ежели они её восприимут. Мне уж почитай восемь десятков, и делить с ним мне нечего. Мне уже ничего не надобно… На коня взлажу ещё — и слава Богу!
— Ох, не криви душой, воевода, — тихо выговорил Юрьев. — Ты меня добре знаешь: я не доносчик и не указчик ему… Он сам своих врагов ведает. Про наши уши говоря сия, и скажу я тебе, коль уж мы завелись про такое… Скажу я тебе, воевода, что человек до последнего издыхания
— Ты будто по писаному чтёшь, боярин, — невозмутимо сказал Шереметев. — Да токмо душа моя за семью замками, и тебе ни единого не отомкнуть! А потому, что она у меня всё ж человечья, я и прискакал сюда. О благополучии ж своём печась, я уже полвека не слажу с седла и не выпускаю из рук воеводского шестопёра, воюя с недругами земли нашей, а ты, боярин, своё благополучие добываешь, воюя с тараканами!
Шереметев победно глянул на опешившего Юрьева, хлестнул плёткой по голенищу и пошёл к своему коню.
Юрьев подхватился с трона, будто его в зад шпигнули, косовато позыркал вслед воеводе, плюнул, опять уселся… Лицо его угрюмовато насупилось.
2
На Арбате людно — как на торгу в Святки. Нынче царю быть в Москве, и ещё до рассвета, с первым звоном, потянулся к Арбату люд. Шли из Заречья, шли с Малого посада — с Дмитровки и Петровки, и даже из самых дальних концов — из Заяузья, с Покровки, со Сретенки топала завзятая, разрадовавшаяся чернь, чтоб поклониться своему царю-батюшке и назло израдникам-боярам, умеющим лишь хитро стлаться перед ним, покричать ему: «Осанна!»
В церквах отошла заутреня.
Вываливший из церквей народ вконец запрудил тесные арбатские улочки, по которым с часу на час должен был проехать царь.
Бояре, съехавшиеся к церкви Бориса и Глеба, заволновались: царю не проехать! Окольничий Темкин с черкесами да с полусотней царских охоронников, приведённых в Москву Малютой, принялся освобождать дорогу, но народ зароптал, угрозливо сплотился в громадную толпу — возмущать её было опасно, и Темкин отступился. Вернувшись к боярам, с досадой сказал:
— Пусть им!.. Вон какое зверюжное скопище! Как бы лиха не вышло!
— Како ж царю в город въехать? — удручился Мстиславский. — Негораздо так! Разгневается государь!
— Не удручайся, боярин, — успокоил его Темкин. — Перед государем все расступятся!
Рудое солнце вкатилось на купола кремлёвских соборов… Серая сгусткость утра пестро окрасилась радужными цветами, воздух высыпало блестящей сыпью, и невесомая, хрупкая прозрачность заполнила всё пространство между небом и землёй.
Над высокими старыми осинами у Неглинной загомонила сварливая стая грачей — первых грачей, только-только прилетевших в Москву. Чёрная стая взвилась над Кремлем, покружила над Троицкой башней, над Колымажной, над Боровицкой, унеслась к государевым садам, к Москве-реке…
Весна! Неряшливая, торопливая, нагрянувшая так стремительно, что даже грачи опоздали к её приходу.
Вот-вот загремит ледоход на реках… На Неглинной уже вспучился, потрескался, протаял на стрежне серый, загаженный за зиму лёд — ходить по нему уже никто не решался. Взбухает и Москва-река: не сегодня завтра вскроется.