Ливонская война
Шрифт:
«Большой огонь не согреет — сожжёт!» — подумал Мстиславский уже без злорадства, но с самодовольством — от сознания, что ему в самой высшей мере дано понимание непрочности и суетности любого благополучия, в особенности же того, на которое так щедра царская благосклонность. «Он вас породил, он вас и сгубит!» — ещё раз тронул Мстиславский своё самодовольство — прочную, неразрываемую струну, натянутую в его душе, колебания которой всегда пробуждали в нём какие-то новые силы, ободрявшие его, подстёгивавшие, прибавлявшие ему решительности, смелости и ещё сильней утверждавшие в нём убеждённость в своём превосходстве над всем, что дралось, грызлось за место под солнцем, что суетилось, надеялось,
Задумавшись, Мстиславский проехал вдоль ряда дьяков до самого конца. Позади дьяков стояли подьячие, стряпчие, посольские и судебные приставы, городские старосты… Тут уже было победней — не было дорогих шуб и собольих мурмолок, всё больше кожухи, да полушубки, да бараньи треухи; не было породистых лошадей, а многие так и вовсе были пешие. Мстиславский с брезгливой поспешностью стал разворачивать коня и вдруг увидел Малюту…
Малюта стоял в толпе, теснившейся рядом с приказным людом, — страшное лицо его сразу бросилось в глаза Мстиславскому. Он уже знал его: прибывший в Москву Малюта явился в думу и, безошибочно выбрав среди прочих бояр его, Мстиславского, молча сунул ему под нос царский перстень. Не царский перстень в руках этого человека поразил тогда Мстиславского — царь довольно часто снимал с пальца свою печатку, чтоб уполномочить исполнителей своей воли, — сам этот человек поразил его, поразил до глубины души, до самых-самых её укромин. В нём было что-то такое, чего Мстиславский ранее никогда не видел в людях. Он как будто вышел из самых глубин ада, чтобы одним своим видом напоминать о неотвратимости и беспощадности кары. Зловещая угрюмость, сквозь которую не проглядывало ничего человеческого, и взгляд, которого не бывает даже у затравленного волка, навевали такую жуть, что казалось, будто смотришь в глаза самой смерти.
Он объявил тогда в думе, что привёз царских изменников, пойманных животами по царскому слову, и предупредил, чтобы не смели вступаться в его дело.
Больше в думе он не появлялся. Никто о нём не знал ничего: кто он и откуда, чем занимается в Москве, где бывает, с кем встречается, не знали его дела, в которое не должны были вступаться, и ломали головы, стараясь его разгадать. С его появлением даже те бояре и окольничие, которые держали сторону царя, попритихли, поджали хвосты — и по их душам прометнулся острый озноб жути, исходившей от этого человека.
Мстиславский нарядил за ним тайную слежку, но, кроме того, что по ночам он спит в застенке, под дверью темницы, в которой держали привезённых им спальников, да того, что днями толчётся в Китай-городе на торгу, сиживает в кабаках да присматривает за подворьем Данилы Адашева, ничего большего тайные доводцы не довели о нём Мстиславскому. Мстиславскому, однако, и этого было достаточно, чтоб догадаться, какое поручение царь дал этому человеку. Он чуть-чуть поуспокоился: царь как будто не замышлял пока ничего коварного и дело Малюты было самым обыкновенным. Но Малюта, сам Малюта, не шёл у Мстиславского из памяти, и каждое воспоминание о нём по-прежнему заставляло его сжиматься от жгучего озноба. Вот и сейчас холодный сгусток вполз к нему в грудь и присосался, как пиявка, к самому сердцу. И чувствовал Мстиславский, что это был не страх, это было что-то другое, неведомое ему, ещё не испытанное и неодолимое, чего душа его никогда не сможет перебороть.
Мстиславский вздыбил коня, безжалостно секанул его плёткой — быстрей, как можно быстрей хотелось ему убраться от взгляда Малюты. Конь стремглав понёс его через площадь…
Это было бегство, бегство от одного лишь взгляда Малюты, и Мстиславский со стыдом сознавал это, но поделать с собой ничего не мог. Осадив коня перед боярами,
Стоявший неподалёку боярин Кашин удивлённо сказал ему:
— Что ты так, боярин, — как от погони?
— Конь горячится, — как можно спокойней ответил Мстиславский и, поколебавшись мгновение, вплотную подъехал к Кашину. — Весна-то, весна какая спорая! — сказал он, будто в простомыслии, но, помолчав, погладив коня по холке и ещё раз кинув быстрый взгляд на противоположную сторону площади, откуда только что примчался с такой поспешностью, уже совсем иначе, с потаённым смыслом, вызывая Кашина на разговор, прибавил: — Что-то она принесёт нам?..
— А чего ты ждёшь, боярин? — тоже не без тайного смысла спросил Кашин.
— Доброго не жду, худого не страшусь. — Мстиславский поозирался по сторонам — к ним никто не прислушивался, и он продолжил, из пущей осторожности приглушив голос: — Нынче в кустах не отсидишься… Нынче и зайцу волчьи зубы потребны.
— Да где их взять?! — усмехнулся Кашин.
Мстиславский посмотрел Кашину в глаза — прямо, испытующе, и медленно, с нажимом на каждое слово, проговорил:
— Нынче, боярин, либо петля надвое, либо шея с плеч.
— О чём ты, боярин? — вновь усмехнулся Кашин, но усмешка его вышла лукавой, надменной.
— Об том, что мы уже дозволили накинуть на свою шею петлю, а измешкаемся, оплошаем, не пойдём засобь [174] , так и затянется петля.
— Не разумею тебя, Иван Фёдорович, больно мудрёно речёшь ты…
— Разумеешь, боярин, — сказал спокойно Мстиславский. — К чему лукавить?.. Забота у нас нынче едина… И намерения едины.
— Я твоих намерений не ведаю, Иван Фёдорович.
174
Засобь — друг за друга, сообща.
— Зато я твои ведаю… Не обессудь!.. — поспешил оправдаться и успокоить Кашина Мстиславский. — Не со злым умыслом доведывался про них.
— Не про меня твои изощрения, Иван Фёдорович, — сказал ещё жёстче Кашин, перебив Мстиславского. — Заехал ты околицей, да не в те ворота.
— Погодь, боярин, — сказал торопливо Мстиславский, видя, что Кашин намеряется отъехать от него. — Погодь!.. Разъехаться на стороны николиже не поздно. Подумай, как бы мы не опоздали съехаться! Останемся поодиночно, поодиночно и сгибнем.
— Я уж тебе изрёк, боярин, — насупился Кашин, но повод отпустил. — Я твоих намерений не ведаю… И ведать не хочу. Мне дивны твои речи.
— Ты разумеешь меня, боярин, разумеешь!.. — Мстиславский совсем приглушил голос; властный взгляд его был в упор направлен на Кашина. — И я разумею тебя. Осторожность и скрытность твои мне ведомы… И гораздо сие! Да уж коли тебе я, Мстиславский, реку такие речи, стало быть, не впустую реку… И не уловки ради… И не зла ради… Дела нашего общего ради!
— Наше общее дело — служба государю и отечеству, — опять приняв невозмутимый вид, сказал с лёгкой издёвкой Кашин. — Иных общих дел у нас с тобой нет, Иван Фёдорович!
— Заради ли службы государю ты сносишься с его недругами? — тоже спокойно и невозмутимо и тоже с издёвкой, но издёвкой зловещей, бросил Мстиславский.
— Гораздо, гораздо, князь Иван, — вздохнул Кашин, вздохнул как будто даже с облегчением и, повернувшись к Мстиславскому, с горделивой улыбкой бросил ему в лицо: — Тебе есть чем встречать царя!
— Что я за то обрету?! — вразумляюще проговорил Мстиславский. — Место при нём? Чин? Власть? Всё сие у меня в избытке! Я могу лише терять, боярин, а обретать мне уж нечего. И посему — промышлять доносами не стать мне.