Ливонская война
Шрифт:
Да не крикнет, теперь уже не крикнет, не станет больше вразумлять их… Тоже гордость есть, и немалая! Лежит она в нём поперёк его души тяжёлым, угловатым камнем: нелегко ему с этим камнем, с трудом осиливает он его, с трудом ворочает из стороны на сторону. Повернул было, пришёл к ним с открытой душой — не вняли, отмахнулись, отвернули от него свои души… Ну так пусть теперь пьют свою чашу, она уж для них приготовлена. Он свою також изопьёт — в одиночку!
А за боярским столом — не слышит того Головин — перебирают его косточки: степенно, беззлобно, этак даже снисходительно… Боярин Немой, словно ненароком, словно в хмельной истоме, притыкается к Кашину и, оглушая голос до шёпота, сторожась сидящего неподалёку
— Головинский-то отпрыск… Эвон как зарит! [216] Глаза что ножи!
Лицо у Немого раскалённое от хмеля, хоть онучи суши, но взгляд умудрённо остр и голос твёрд, внятен. Много влил в себя хмельного зелья боярин, но рассудка не залил, стати своей не принизил — крепок боярин, не впервой на пирах сиживает.
— Да уж навёл на себя он страсть, — согласно отшептывает Кашин, — хоть руки на себя накладывай.
— Давеча… — Немой сострадательно морщит лицо, только сострадательность-то его пополам с надменностью: уж над кем, над кем, а над Головиным-то он чует свой верх. — Что призадумал-то давеча… — с нарочитой удивлённостью говорит он. — Наехал ко мне на подворье…
216
Зарит — смотрит не отрываясь.
— К тебе ли единому…
— Вестимо, не к единому…
— У кого нет голосу, тот и петь охочь, — роняет надменно Кашин и плоско, как сыч, смотрит на Немого: поди пойми, о ком он так — о Головине ли, а может, о нём, о Немом?
Немой плющит лицо в согласной улыбке, а глаза его сквозь ехидные щёлки так и режут Кашина, так и жгут, но Кашин непроницаем, глаза его мелки, как плошки, и будто не за ними таится одна из хитрейших и изощрённейших душ — только на тонких губах его лежит еле заметный, вяловатый изгиб презрительной самонадеянности.
Немого коробит от этой неутаивающейся презрительности и самонадеянности Кашина. Плюнул бы в его разлукавую рожу — ох и рожа: борода апостольская, а усок дьявольский! — да не плюнет, ведь это всё равно что в собственную рожу плюнуть. Не многое разнит их!
— Спета его песенка, — говорит Немой равнодушно, и чувствуется в его равнодушии тонкое отмщение кашинской надменности.
За боярским столом вольготная суетня, шум, веселье… Повзбодрились бояре с царским уходом, пораспрямились, рассупонили свою спесь, распнули свою широкость: не стало над ними царского глаза, не стало его суровой и злой пристрастности, ну и дали себе волю! Хоть ненадолго, на несколько часов лишь, а всё ж вольны!.. Вольны встать из-за стола — и не скромненько, не с поклоном царю, и не с мольбой в глазах, когда нет уже мочи осиливать перепотчеванное чрево, а легко, и свободно, и запросто, как у себя дома, — вольны громче обычного кликнуть слугу да и в морду вольны ему съездить от пущего куража, вольны в полный голос говорить, смеяться, вольны, коль заблагорассудится, и на голову стать — кто их теперь урезонит, кто остепенит?!
Воевода Шереметев в злом истерпье подзывает к себе прислужников, велит снести себя до ветру. Смешон воевода на руках у прислужников — этак-то носят по улицам в срамной рубахе баб-блудниц.
Князь Хилков, распираемый хохотом, сыпанул вслед куражливый мат — не в обиду воеводе, в потеху иным, — и завихрился по палате скоромный хохот: над боярским столом — откровенный, идущий из самой утробы, над столом окольничих — более сдержанный, притаённый, но и ехидноватый, с тонкой злорадинкой, от которой никогда не может удержаться ни одна окольническая душа, если выпадает удобный случай в чём-нибудь попотешиться над боярами! Хохочут — как розгами секут! Зато там, где порассеялась мелкая сошка — не родовитые, не чиновные: подьячие да прочий приказный
У всей этой служилой мелюзги душа всегда на привязи, и боже упаси дать ей хоть в чём-нибудь волю! Безликие, услужливые, приятные — везде и во всём, — тем они и сильны, оттого и живучи, оттого и неуязвимы, и счастливы тем!.. Какие только ветры не дуют над ними!.. Какие грома громыхают! Рушатся судьбы, падают головы, жизнь разверзается до самой истошной своей безобразности и затягивает в свои смрадные глубины всё и всех… Всех, но не их! Они остаются — неизменные, неизбывные в своей терпимости и стойкости, неуязвимые в своей заурядности, хитрые своей бесхитростностью и страшные своей живучестью.
Унялся хохот в палате, да не унялся Хилков: пошёл он тормошить да пинать под бока поулёгшихся на полу вдоль стен истомившихся от хмеля и бессонья гостей. Следом за ним увязался (поплёлся!) Салтыков. Сам-то вот-вот в себя пришёл царский оружничий… Дюжий хохот бояр пробудил его, а то ведь дрых боярин на столе, ткнув холёное лицо своё в кучу рыбных объедков. На бороде так и осталась прилипшая чешуя.
Хилков сапожиной под бок, а то и в сурло прямо (потешней — в сурло!), а Салтыков зловещим громом:
— Так-то царя встречаете!..
Вскинется бедолажный от этого покрику как ошпаренный — в глазах ни сна, ни хмеля… Всё улетучивается вмиг! Жуть закатывается под веки, рот немотой сводит, рожа от страху по шестую пуговицу вытягивая стоя, а Хилков с Салтыковым — за животы…
Всех поснувших переполошили в палате, один лишь князь Юрий — убогий царский братец, свернувшийся калачиком на троне, куда он в блаженной простоте перебрался после ухода Ивана, не проснулся от глухоты своей.
Князь Дмитрий Вишневецкий, с простецкой казацкой бесцеремонностью умостивший свою лохматую голову меж золотых блюд и чаш, прокинулся от дурных покриков Салтыкова, недоумённо порыскал глазами по палате, соображая что к чему, и, видать, до конца так и не поняв происходящего, опять опустил голову на стол.
— А что, князь, — подавшись к Вишневецкому, негромко сказал Мстиславский, — у Жигимонта так ли вольготно на пирах?
— У Жигимонта, шановный князю, паны панами, а блазни [217] блазнями, — ответил язвительно Вишневецкий. — Чрез то он и нищ, круль-то… Трёх коп грошей не сыщется в его скарбне! — с заумной рассудительностью прибавил он, насмешливо засматривая в глаза Мстиславского. — Бо йому за едну справу на две строны плациць тшеба… На едну — панам, на другу — блазням! Како ж того скарбу настачишь? А на Московин, глянцу я, бардзо добрый та разумный у господаря ужитэк [218] . У него и паны и блазни — в едином лице.
217
Блазни — шуты (польск.).
218
Ужитэк — уклад, правило (польск.).
Мстиславский как-то странно улыбнулся, выслушав Вишневецкого, — не то согласно, не то сожалеюще, и переглянулся с Челядниным. Челяднин уныловато и тяжело вздохнул, устало смежил глаза.
— Злословен ты, князь, — с мягким укором проговорил Мстиславский.
— Да прав, — не открывая глаз, буркнул Челяднин.
— Ужли прав? — невозмутимо и по-прежнему мягко сказал Мстиславский. — Заблагорассудится князю похлебить царю, пусть повторит ему своё суждение.
Вишневецкий тоскливо потянул со стола чашу с вином… Мстиславский подождал, пока он выпьет вино, спокойно, вполголоса продолжал: