Ливонская война
Шрифт:
— Ох истинно, государь! — умильно вздохнул Варлаам, с восторгом и благоговением слушавший Ивана. — В руце божией благоуспешность человека, и на лице книжника он отпечатлеет славу свою.
— Университас, государь, такое же место, что и храм божий, — сказал тихо Глинский. — Во храме, пред ликом Господа, человек насыщает душу, в университасе — разум. И то и другое — Божье произволение, государь.
Варлаам фыркнул за его спиной, переглянулся с Левкием — на их лицах остро проступила коварная блаженность.
— Ужли и нам устроить университас? — бросил насмешливо Иван.
— Пошто бы и не устроить? — всё так же спокойно отозвался Глинский. — Не стало бы нужды вот таким молодцам (Глинский вяловато и скорбно кивнул на младшего Хворостинина, понуро ждавшего своей участи) оставлять свою землю, свой дом, чтоб к наукам и прочим полезным делам приобщиться, в коих нужда превеликая государству нашему.
— Государству
215
Харатьи — собственно книги, написанные на пергамене, который в Древней Руси называли харатьёй, от его латинского названия charta pergamena.
— Мне трудно уразуметь тебя, государь, — сказал горько Пётр. — Мысли твои высоки… Необъятны! Но ежели ты разумеешь меня, государь… Ты сказал — разумеешь!.. Тогда отпусти меня… Отпусти, государь! Нет сил душу свою вспять повернуть. Паче уж мне в темнице сидеть или сгинуть.
Крупные слезины выкатились из напряжённых, немигающих глаз Петра, на мгновение замерли на крутых взломах его щёк, словно скипелись с их пылающей бледностью, и медленно блестящей струйкой оползли вниз, к уголкам губ. Страшней любой отчаянности были эти слёзы и дерзостней любого протеста.
— Вели увести меня, государь, — тихо попросил Пётр.
— Ты не в моей воле, — сухо, отчуждённо сказал Иван. — В судьбе твоей властны братья твои старшие. Так извечно ведётся у нас на Руси, и я не властен рушить обычая. Как скажут они, так и будет с тобой учинено.
Пётр покорно опустил голову.
— В темницу его, государь, — гневно и твёрдо сказал Андрей. — Иначе он самовольно побежит за рубеж.
— В темницу, — быстро повторил вслед за старшим братом Дмитрий.
Крутая морщина сползла с Иванова переносья.
— Прощай, государь, — поклонился Пётр. — Прощайте, братья!.. Я рад, что и вы не преступили своей души.
Дмитрий не выдержал, повернулся к Петру, но обнять его на глазах у царя и старшего брата ему не хватило духу.
— Прощай, братец, — еле слышно сказал он и опустил перед Петром глаза.
2
К утру второго дня пиршество в Грановитой палате стало чуть притихать. Попригасли свечи в паникадилах, поистомились стольники и виночерпии, поупились гости…
Царь отправился почивать. Только он один и мог уйти с пира, другим — так уж велось с давних пор — не дозволялось оставлять пир по своей воле до самого его окончания. И день, и два, и три тянется государев пир, щедро льётся вино, яства ломят столы — легче дюжину необъезженных жеребцов обуздать, чем высидеть на таком пиру, но сидят, из последних сил сидят, изнывают, наливая себя вином, набивая яствами… Не выдержишь, обопьёшься, свалишься под стол — не велика беда: опозориться — не надерзить! Вытащат слуги вон из палаты и, посмотря по чину, по достоинству, то ли домой свезут, то ли кинут, как простого ярыжку, наземь. Такое простится, оставится, но уйди-ка самовольно, посмей — тут уж несдобровать никому: ни худородному, ни именитому. Две дерзости не прощаются никогда и считаются самыми великими — проехать через весь Кремль или уйти самовольно с государева званого пира.
Дерзнул однажды окольничий Головин проехаться через Кремль — зло и намеренно дерзнул, бросая вызов царю, — и был исщедра попотчеван за дерзость свою незабываемым лакомством из сыромятных бичей. Так попотчеван, что и других, повадных до дерзостей, стошнило.
Вот и нынче, как ни кортело окольничему уйти с пира, как ни подмывало его вновь надерзить царю, не собрался,
Будучи зван на пир, поехал он прежде кое к кому из бояр — к Кашину, к Шевереву, к Куракину, к Немому, стал призывать их к решительным действиям, уговаривал не ехать на царский пир либо уйти с пира — всем, разом, дружно! Пусть попробует замахнуться на них — на всех сразу! Не сыщется в нём столько смелости и решительности. Крут и скор на расправу он лишь с одиночками, вроде его, Головина, или Бельского, или Воротынского, а как подняться всем разом и не отступать, стоять на своём до последнего, до конца! Не отважится он пойти против всех, отступится, спрячет зубы: нрава он волчьего, но и волку дорога своя шкура.
Да не вняли бояре его речам и уговорам. Отсопелись в бороды, отъюлили, отбоярились: «Упаси тебя Бог, окольничий!.. Неладным ты душу свою изгнетил. Образумься! Удержи себя от греха, от преступленья и иных в свой след не тащи!»
Благочестивые отговорки! Извечно рядится в эту одёжину зломудрое лицемерие и лукавство. Как броней, покрывает она души — попробуй пробейся сквозь неё!
Сказал им всем прямо в глаза Головин: «Трусы вы, трусы, а не хитрецы, и не лукавство в ваших душах, а страх, и не с царём хитрите, а меж собой — друг с другом: ходите лисой один перед одним, мутите воду, и кто посноровней, половчей, тот ловит рыбку в этой воде и ушицу похлёбывает, а кто растяпа, простак, а хуже того — доверчив и честен, тот ходит в дураках». Сказал, рубанул сплеча, и вот — теперь уж точно остался один, как верста в поле. Не простят ему бояре прямоты: горды, чванливы, самолюбивы, да и не того полёта он птица, чтоб взяли они его в свою стаю. Нет ему места среди них и не будет — да и пусть! Не места он ищет, не тщеславие изводит его… Царь, царь!.. Вот его мука, его боль, его непокой, его исступление. Взгляд уронит в его сторону — чёрной злобой заходится душа, и каждая мысль о нём — как плеть, что вонзалась в него в тот незабываемый день. И уж совсем нестерпимо своё бессилие, и одиночество, и отверженность… В своей среде он тоже изгой. Сторонятся его, чураются… Нынче на пиру он по роду и чести на главном месте сидит за столом окольничих, но погляди-ка на всех остальных — сидят с таким видом, будто его вовсе и нет за столом. Вяземский, Ловчиков, Зайцев — вот кто нынче главенствует за столом окольничих, на них лебелизо пялят хмельные глаза, их, как блинами с огня, потчуют масляными прихмылками, к ним нынче льнут и примащиваются, перед ними усердствуют в угодничестве и щедро расточают вкрадчивую ухищрённость корыстного двоедушия. Меняется ветер, перекладываются и паруса. Держать против ветра — кому под силу?! Таким, как он, Головин, и то невмочь! А всей этой лизоблюдствующей братии, с её утлыми душонками, и подавно не выстоять против ветра. Да и зачем ей это?.. Зачем ей Головин, зачем бояре, когда есть царь — царь, стоящий надо всеми! За ним они пойдут, на его сторону станут, его выберут — и уж выбрали! И наплевать Головину на них, всегда было наплевать, он бы с ними всё равно не связал себя: они для него то же, что и он для бояр, — мелкие пташки. Пусть чураются, пусть пренебрегают — наплевать! Но душа его скомит: тягостно чувствовать свою отверженность, тягостно сознавать своё одиночество и бессилие. Ничего он не может в одиночку: одной рукой и узла не завяжешь! А царь силён нынче, силён как никогда! Но можно, можно обломать его нрав, можно принудить его быть покорным. Есть ещё такая сила, которая может противостать ему… Эта сила — бояре!
Головин спустит, как пса с цепи, свой злобный взгляд, устремит его на боярский стол — каждого-каждого обойдут его глаза, обмерят, обшнырят, обдадут гневным укором и как будто облают презрительным лаем. С языка у него так и рвётся негодующий упрёк, яростный, исступлённый… Крикнул бы он им: «Жирные вы караси, богатины пентюшивые, неужто застлало вам, не видите, к чему дело клонится? Не гомозитесь, не чваньтесь, не лукавьте друг перед дружкой! Нет сейчас врага страшней, чем царь! Восстаньте на него купно и твёрдо… Все, как один, восстаньте! Стеной, глыбой воздвигньтесь пред ним, и в миг один не станет его! Падёт он ниц перед вами, положит свою волю на ваши руки. Всё будет под вами!.. Понеже сила ваша ещё могуча. Вы ещё можете обратать его… Ещё можете?.. А упустите сей час — конец вам! Всем — конец!»