Лиюшка
Шрифт:
Бежала она легко, свободно, и длинные темно-русые волосы плыли за ней по ветру. Иногда она оглядывалась, но не на Яшку, а дальше на тростник.
Чайки, испуганно поднимались и хрипло-печально вскрикивали.
Он догнал ее, скрутил и стал бить маленькой, резкой рукой.
Шурка, поджав зацелованные губы, позволила себя отшлепать, молча вырвалась из его рук и, гордая своей порочностью, пошла назад.
Яшка понуро плелся за ней и жалостливо стонал:
— Шурка-а, убью я тя стерьву!..
— Прямо цирк, —
Все это видел Игорь Корюкин, ее бригадир, сильный парень, с мягкими, карими глазами и белесым детским чубчиком.
Этим парнем почему-то не могла повелевать Шурка.
А Ефим с того дня все вертелся возле нее, преданно заглядывал в лицо и делал за нее половину работы, когда та была не в настроении…
— Ефим, ты сходи на восьмую печь — газит, — сказал Игорь запыхавшемуся Ефиму.
Ефим увидел бригадира, опустил ведра…
— Чего встал? — ухмыльнулась Шурочка. — Неси ведра-то.
— Ты уже им командуешь? — подошел к ней бригадир. Шурка отвернулась.
— Ты его за неделю высушила.
— А ты испытай, может, и тебя за три дня высушу, — сверкнула глазами Шурка и подбоченилась.
У Корюкина вспыхнули уши. Он крякнул и, махнув рукой, пошел на мостик через транспортер.
— Я наверх, — сказал он.
Шурка вздохнула ему вслед, пнула тяжелым ботинком мятое ведро и села на бухту шлангов, хмуро наблюдая, как торопко Ефим высыпал в аппарат порошок.
— Что это ты померкла? — управившись, подсел Ефим.
— Да-а…
— Ну, а все-таки?
— Давай уйдем сегодня далеко-далеко и нырнем с головой в какую-нибудь копешку, — глухо, просяще сказала она. — Скучно мне. Работа, работа… Уйдем, а?..
Ефим погладил горячей рукой ее крутое, мягкое плечо, прошептал:
— Да я с тобой… Ладно, после договоримся. А теперь неси ведерко стекла… Заправим бочку, — торопливо сказал он и побежал перекрывать воздух.
Шурка встала и пошла за ведром.
Бочка с жидким стеклом стояла под навесом у мартеновской трубы. Шурка прошла под эстакадой, вышла за ворота и от яркого света дня зажмурилась.
Стояла сушь, жара. От железа веяло зноем, от штабелей кирпича — запахом березовой стружки. Из крытого вагона женщины, закатав по локоть рукава кофточек, выгружали кирпич, другие собирали возле цеха доски, всякий хлам и стружку, которую выкидывали из вагонов — ею прокладывали огнеупорный кирпич — и палили огромный костер.
Шурочка прошла к бочке по вялым, дудчатым травам, подняла крышку и зачерпнула ведром жидкое стекло. Ей хотелось сесть на штабель и, свесив ноги, посмотреть на блекло-голубое небо, на жаркий воющий костер, в котором что-то гудело, трещало, и подумать о жизни, о себе. Но у печи ждал Ефим Зюзин. Она заторопилась и еще раз посмотрела на костер.
«А ведь давеча у бочки лежали доски, — вспомнила она у ворот. — Видно, бабы спалили. Игорь-то как расстроится! Всю неделю собирал и на тебе —
А Игорь в это время бегал у восьмой печи и присматривался к каждому язычку пламени — на сколько хватит работы — забить раствором стенку.
Еще утром, когда тащили «пушку» от девятой печи к седьмой, он увидел, как ломкие, длинные язычки огня настырно пробивались сквозь кладку торцевой стены шлаковиков, и подумал, что сегодня все, амба его поездке. А он так хотел отпроситься с работы всего на часик в этот предвыходной день и оказаться на остановке до того, как образуется очередь на автобус, потому что в пятницу, после рабочего дня, горожане обычно устраивают паломничество за город с рюкзаками, котомками, удочками.
Но он все же успеет закончить работу, кинется в раздевалку, торопливо снимет с себя спецовку, побежит по студеному цементному полу в душ, подставит лицо под холодные струи, будет хватать ртом, пить эту воду — хорошо, а после, одевшись во все чистое, легкое, поедет на трамвае до Свердловского тракта и там станет ловить попутную машину до озера.
Петр Алексеевич ехал верхом по пнистому березнячку. Лошаденка печально скашивала на него выпуклые карие глаза в крупных, влажных ресницах, не спеша, обстоятельно слизывала макушки цветов, сыто пофыркивала и снова брела, опустив голову, тихим шагом, словно искала по изгибистым, заросшим тропинкам свои следы.
Петру Алексеевичу минуло пятьдесят семь. Был он неширок в плечах и невысок ростом, тих и не особо говорлив на людях. Его серые, широко посаженные глаза смотрели на мир с трогательной заботой. Жил он с женой у мрачного в непогоду, заболоченного озерка в семи километрах от райцентра, в новом засыпном домишке с низкой, неуклюжей печью. Да и этот-то домишко ему помог поднять не сын и не зять, а совсем чужой человек, городской парень, который, охотясь прошлой осенью на зайца, озяб и забрел на огонек и лай собак в хлипкую землянку Петра Алексеевича.
Пили чай, круто заваренный на сухой смородиновой ветке, вяло заводили разговор о том, кто откуда. Приглядывались друг к другу в тусклом свете керосиновой лампы. Парень заночевал на нарах, а утром, оглядев все хозяйство, искренне опечалился:
— Да разве ж так надо жить? Разведите скотину, огород, сад справьте.
И тогда, показав в робкой, виноватой улыбке два редких верхних зуба, Петр Алексеевич сказал:
— Стрелять еще могу. А терем мне не осилить. Да и зачем он?