Лизонька и все остальные
Шрифт:
– Это ты переходную дверь не закрыла? – с места в карьер закричала она. – Что ты там оставила? Чего хулиганничаешь?
– Какую дверь? – не поняла Лиза.
– Я ходила в тамбур, – четко ответила Анюта. – И все я закрыла. Нечего зря говорить.
– Извините, – сказала Лизонька и закрыла купе.– Я с ней поговорю.
– Ну, говори, говори… – нахально сказала Анюта. – Ты говори, а я буду слушать.
Но с матерью вообще творилось что-то не то, она просто как не видела Анюту, уставилась в окно каким-то застывшим глазом, а пятна на щеках ее были как специально накрашенные, аккуратненькие такие два кружочка. Сказала – поговорю, а сама молчит, но как-то уж очень громко молчит.
– Я больше не буду, – сказала Анюта.
– Ну естественно, – ответила Лиза. – Дважды там смотреть нечего.
Вечером, когда Анюта уснула, Лизонька тоже пошла в переходную кишку. Ей вдруг стало очень важно потом, после,
«Я идиотка, – думала Лизонька, – я всегда не того боюсь. Я боюсь дорог, открытых окон, колес, лестниц, шахт, высоты, глубины, огня, воды, а этого ли надо бояться?.. Ну не войны же? А войны я как раз не боюсь. Никому такого не скажешь, но для нашего народа не война была самым большим горем. Там хоть знали, за что… У нас так много смерти ни за что, что когда за что, то это называется «смерть красна». Может, потому так нас все и боятся? Боятся этой нашей небоязни войны. Это же ненормально, это же ужас, если как следует осмыслить. Народ, который не боится войны. Я – этот народ. И так скажу: в обычной нашей жизни не настолько уж больше шансов выжить, чем если б была война. Посмотри-ка отрезочки времени, которые у нас без войны? Ничего себе?.. Ну, вот и все. Если не бомба, не пуля, все равно ты можешь стать врагом народа, сумасшедшим, диссидентом, ты можешь просто выпасть из жизни, из человеческого обихода, и тебя будто и не было. Никто не кинется тебя искать, никто не объявит о пропаже. Мир, в котором человек изначально определен как распоследняя мелочь, уже не человечий мир, так что нам после этого война? Она – просто откровенная война, а у нас семьдесят лет – откровенный не мир. Господи, что я такое думаю! Ну конечно, я боюсь войны – не за себя, за Аньку. Но если сразу, раз – и сразу, то пусть. Если там ничего нет, то проигрыш по всем статьям: и тут – ничего хорошего и там – ничего, а если надлежит продолжиться… Но чем, чем могу я продолжиться? Какую такую мысль я смогу предъявить там, чтоб она была интересна, не стыдна, и Богу был смысл оставить меня в дальнейшем воспроизводстве? Да знаю я, знаю, не с мыслями туда идут, там, говорят, принимают по добру. У нас по одежке, у них по добру. Ну, примут меня по добру, ладно, это мне не страшно, я баба не злая и не бессовестная, а с чем, интересно, меня проводят? Не буду же я вечно торчать в гостях у ангелов, мне определят место. По добру или все-таки и у них по уму провожают? А может, все-таки встречают по уму, а провожают по добру? Никто никого не встречает и не провожает. Там – ничего. И никакого с тебя спроса. Был, не был, убивал, кормил, подличал, сеял – один фиг. Ай, ай, ай… Мрак…»
11
Время было черное, тягучее, как вар. Обнаружилось новое физическое явление – отсутствие скорости мешает дыханию. Казалось бы – ты только погряз ногами, а выяснилось – тебе давит грудную клетку, тебе закладывает уши, тебе забивает глотку. Но чем? Чем? Не варом же? Нет, не варом. Другим… Неизвестным природе составом. И в этой физически-моральной немощи крик – олимпиада! Олимпиада! К нам, обезноженным и бездыханным, едет эта красавица на своих пяти колесах, летит ласточка, чтоб явить нам радость всяческих телесных могуществ. Ну, невероятно! Мы же в варе, дурни, куда вы претесь на своей колеснице? Какой нам прыг? Какой бег? Нам бы выжить! Ничего, ничего, голубчики. На-пря-гись! В первый раз, что ли, дивить нам мир невозможным? А ну-ка все, враз под-тя-ну-лись! Не слабо, не слабо, граждане! Все сделаем, как у людей. Ни одна сволочь не догадается, чего нам это стоило.
Прежде всего от олимпиады пострадала Ниночка. Пришли землемеры, вымеряли ее участок, натоптали, нагадили и так, между делом, сообщили, что именно через ее двор пойдет велотрасса. С Ниночкой первый раз в жизни случилась истерика, и не простая, женская, а Истерика с большой буквы, которую не стыдно описать в учебнике, было бы кому. Она падала под ноги своим деревьям и кустарникам и вопила несуразное про Маркса – Ленина – Сталина (всех свалила в кучу), про то, что если б знала (это было очень неосторожно), то сроду бы она не подрывала успехи немцев в войне,– и вообще – все это криком! криком! – пусть эту олимпиаду забьет себе в задницу Брежнев, он много чего себе набил в это место, потому что ртом уже не ухватить… Короче, потащили ее в милицию, вызвали психиатра. Эдик растерялся, оробел, хорошо, что именно в этот момент их Жорик получал в Кремле какие-то цацки на грудь за арктические исследования, он потряс ими в милиции и перед психиатром, и Ниночку отпустили. Жорик же сделал так, чтоб им дали квартиру в хорошем доме, стоящем и в лесу, и возле станции, он же их и перевез. Лизонька приехать не могла, потому что Анька подхватила где-то гепатит, а Роза от Нины, считай, не отходила, и между ними все время шел один и тот же разговор, который они, как ненормальные (а нормальные ли?), вели.
Это легко представить. Пятый этаж блочного дома. Под балконом сосны, родственницы тех, которых выкорчевали, чтоб поставить этот дом. Видимо, у сосен еще продолжается траур, потому что они не шевелятся, не пахнут, на них не скачут белки, не садятся птицы. Свежезамороженные сосны.
– Куда они дели птиц? – кричит Ниночка. Она стоит на балконе в халате, из-под которого на целую ладонь торчит ночная рубашка. Волосы у нее не причесаны, во все стороны космами. «А пошли вы все к черту, чтоб я вам причесывалась», – говорит она своим видом.
– Куда эти сволочи дели птиц?
Роза возится в кухне, обмотавшись полиэтиленом: в переезде куда-то запропастились фартуки. Все время страх за Ниночку, за то, что та торчит на балконе. Как бы чего…
– Птицы прилетят, мама. Ты не волнуйся, – отвечает Роза из кухни.
– Буду я из-за них волноваться! – кричит Ниночка. – Еще чего! Чтоб эта их олимпиада провалилась к чертовой матери. Чтоб у них трибуны пообламывались, чтоб их там всех пидняло та гепнуло!
– Мама, успокойся! – говорит Роза.
– Роза! – кричит с балкона Ниночка. – Куда делись люди? Куда? Почему никто не бросит бомбу, когда он едет на машине?
– Мама! Не кричи! – говорит Роза. – Если тебе припишут терроризм, нам тебя не выручить.
– Но ты со мной согласна? – кричит Ниночка.
– Согласна, – отвечает Роза. – Мама! Успокойся! Ничего нельзя сделать. Народ получает то правительство, которое заслуживает.
– Я заслужила Брежнева? – кричит Ниночка.
– И Сталина тоже, – шепчет Роза.
– Ты бормочешь про Сталина? – кричит Ниночка. – Он убил Колюню.
– Мама! Я знаю, – говорит Роза.
– Вот этого ты как раз те знаешь, – кричит Ниночка. – И Дуську убили тоже…
– Мама, не кричи. Это дом кэгэбешников!
– Палачи! – кричит Ниночка. – Палачи!
Машина – это счастье. Сил на электричку уже не хватило бы. В пластмассово-дерматиновом уюте Розу отпускало. Легче всего отпускало в плохую погоду. Тогда казалось – дождь, ветер, грязь – вне. Вне – это прекрасно. Так бы ехать и ехать без конца и края и непринужденно, легко переехать невидимую черту, которая между тут и там… Все равно же когда-то переезжать. Так хорошо бы совершить это в машине. Чтоб никому не было хлопот и было как в этом ненавидимом почему-то с юности романе: а был ли мальчик, а может, мальчика-то и не было? После Нины у нее всегда болит славянская часть ее души. Странное дело, но именно с этой ее болью ей не к кому, что называется, подсыпаться. Муж у нее лапочка по всем меркам еврейского благополучия. Учен, устремлен, порядочен, он так хорош в работе, в профессии, что даже выше антисемитизма. Она никогда выше не была. Она, полукровка, всегда в пике этих проклятых вопросов. Вечно ее гонят, вечно она в конфликте, а Игорь… ну как бы это сказать? А никак. Он при деле. Двадцать четыре часа в сутки при деле, а она при жизни. А наша не к ночи будь помянутая жизнь никакого отношения к делу не имеет. Она растворена даже не в безделье… Куда нам до добрейшего и светлейшего Ильи Ильича Обломова? Мы в клочьях субстанции, которая есть то, что мы могли сделать, а не сделали, мы в ошметках недолюбви и недодружбы. Разрушенные жучком страха, мы склеены и залатаны – о Боже! – тем же страхом, который назвали «не было бы хуже», но куда хуже, если мы злеем, злеем в этом полувоздухе и наши слюнные железы стали вырабатывать желчь и ненависть, которую мы сглатываем, сглатываем… Что мы? Кто мы?.. Ну что, машинка моя? Слабо тебе переехать ту черту, за которой должно быть иное?
Но тут вступает сопрано еврейской неверящей части души, и она ясно и четко отдает себе отчет – там ничего. И это ж какое надо иметь человеку сердце, если, зная, что там – ничего, пихать соседа в душегубку, устраивать ему тихий ад здесь? Там – ничего, а здесь пусть будет как можно хуже? Это ведь человек придумал, это его извращение, если исходить, что Бога нет. И это прогресс? Слезть с дерева, взять в руки палку только для того, чтобы убить ею слезшего с другого дерева? Но ведь тогда все – полная чушь. О! Где ты, моя славянская душа? Сбей с толку свою другую половину, объясни ей, дуре-жидовке, что есть Бог и есть то, что за чертой. И там моя бедная мама, не клейменная звездой, и она счастлива, и я увижу ее в свое время… Но никогда этого не будет.