Лобачевский
Шрифт:
Николай Иванович всегда был предельно требователен к себе. Если раньше он считал, что не чужд поэзии в самом высоком значении этого слова, то, познакомившись с прекрасными творениями Пушкина, безжалостно забросил стихотворство. Понял: у каждого свой талант и незачем обманываться. Больше свои стихи он никому не показывал. Вирши Великопольского стали казаться убогими. Пушкин — гигант. Он вобрал в свой мозг весь мятежный дух своего века, выразил самое сокровенное.
И этот человек в Казани…
Они сидят на квартире у Фуксов. Секретарь Казанского общества любителей отечественной словесности профессор Суровцев представляет по очереди членов общества: Фуксов, ректора Лобачевского, профессора Перцова, местного поэта Рыбушкина, других.
О жене Лобачевского Варе Пушкин, оказывается,
Вот он, Пушкин… Кто-то замечает, что в профиль он чем-то походит на ректора Лобачевского, а по фамилии — на попечителя Мусина-Пушкина, который сидит напротив поэта. Все смеются плоской шутке. «Я Пушкин просто, не Мусин…» — с улыбкой отвечает поэт строкой из «Моей родословной». Михаил Николаевич Мусин-Пушкин не имеет никакого отношения к графу Мусину-Пушкину, которого высмеял Александр Сергеевич. Сразу же заговаривают о Грече и Булгарине, о пасквиле на Пушкина в «Северной пчеле». Это о них Александр Сергеевич сказал: «Русская словесность головой выдана Булгарину и Гречу». Борьба, всюду борьба! В жизни получается как-то так, что, кем бы ты ни был, обязательно очутишься или на той стороне, где Пушкин, декабристы, Вольтер, энциклопедисты, или в стане таких, как Магницкий, Шишков, архимандрит Гавриил, сам царь. Силы зла неизбежно приводят к булгариным и гречам. Лобачевский еще не знает, что сделался жертвой именно Булгарина и Греча, что враги уже разгадали в нем мятежника, низвергателя. Ему навсегда уготовано место в том лагере, где находятся Пушкин, Байрон, Вольтер, Даламбер.
А сейчас и лампа под зеленым абажуром, и желтоватое лицо Пушкина, обрамленное кольцами волос, его чуть выпуклые светлые глаза, и звон бокалов, смех, разговоры — все кажется Лобачевскому иллюзорным: будто во сне. Поэт и геометр… Так ли уж далеко отстоят друг от друга две, казалось бы, противоположные, исходные точки познания мира? Возможно, и этим вот минутам суждено стать значительными. А может быть, они затеряются в xaoсе событий… Но очень хорошо, что есть они, эти минуты!
Александра Андреевна Фукс вызвалась почитать свои стихи. Лобачевскому сделалось душно от стыда за нее. Он с облегчением вздохнул, когда все пожелали прогуляться по ночной Казани, — Александра Андреевна подхватила Варю, и они стали о чем-то шушукаться.
Пушкин и Лобачевский шли впереди. Два гения. Признанный и непризнанный. Вдалеке зеленовато светилась Волга. В лунном сумраке особенно ощущалась первобытность, некая древность тех пространств, что уходили во все стороны. Пушкин молчал. Молчал и Лобачевский. Каждый из них понимал эту ночь по-своему. Геометр давно свыкся с глухим полумраком, безысходностью мохнатых казанских ночей, с завыванием собак; костры на противоположном берегу Волги не вызывали у него никаких мыслей. Здесь был его дом. Он родился на Волге и, возможно, умрет на Волге. Для кого-то сияют огни Невского, для кого-то шумит ночная Москва. А в Казани с наступлением темноты жизнь как бы сужается, люди жмутся к огням свечей и ламп.
Пушкин всегда путешествовал по своей особой стране — стране романтики. Куда бы ни забросила его судьба, он повсюду находил источник вдохновения. Мир для него был насыщен красками, звуками, кровью и плотью. Абстрактные истины казались ему холодными, как лед. К ним было даже страшно притрагиваться. Он удивлялся таким людям, как Лобачевский, Остроградский, но никогда не завидовал им. Сейчас он уже обдумывал «Капитанскую дочку», а Казань для него была тем городом, который должен взять Пугачев; опустошенная и погорелая Казань, куда приедет после всего Гринев…
Николай Иванович очнулся от глубокой задумчивости и сказал:
— Я люблю ваши стихи. Я почти все их знаю наизусть. Поэт следует своему чувству, а между тем он незримо руководствуется законами математики. «Не мог он ямба от хорея…» Я часто говорю, что не столько уму нашему, сколько дару слова одолжены мы всем нашим превосходством перед прочими животными. Язык народа — свидетельство его образованности, верное доказательство степени его просвещения. У нас, математиков, свой язык — искусственный: язык формул, исчислений. Он очень краток, и потому, возможно, мы думаем быстрее, чем остальные люди.
Пушкин усмехнулся. В большой компании, за столом, индивидуальные качества человека как-то стушевываются, да и не каждый намерен проявлять их за столом. Но сейчас Пушкин особым своим чутьем угадал в Лобачевском нечто беспокойное, резко прямое, близкое ему.
— Вы правы, — согласился он. И неожиданное попросил: — Расскажите о геометрии. Для меня сие — закрытая книга.
Николай Иванович говорил с увлечением, опуская все второстепенное, стремясь лишь донести основную мысль своего открытия. Он был хорошим лектором и педагогом. Пушкин уловил главное: взволнованность. Он не предполагал, что о сухом предмете геометрии можно говорить так вдохновенно, поэтично.
Когда Лобачевский кончил, произнес:
— Вдохновение в геометрии нужно так же, как и в поэзии. Вот вы говорите, что математики открыли прямые средства к приобретению знаний: они спрашивают природу. Поэт поступает так же…
Дни пребывания Пушкина в Казани в какой-то мере отразились и в его творчестве. Здесь он встретил свою давнюю знакомую княжну Абамелек, попечительницу всех женских и детских заведений, восхитился ее красотой и посвятил ей стихи. «Когда-то (помню с умиленьем) я смел вас нянчить с восхищеньем…» Связи с казанскими друзьями Пушкин не прекратит до конца своих дней. В частности, в 1835 году он пришлет Рыбушкину «Историю Пугачевского бунта».
Цепкие, нечистые руки Булгарина и Греча дотянулись-таки до казанского геометра.
Николай Иванович пребывал в мрачном настроении: зимой он похоронил тестя — старика Моисеева. Но, как говорится, беда не приходит одна. Как-то в кабинет ректора заглянул Симонов, положил на стол два журнала — «Сын отечества» и «Северный архив».
— Тут тебя поминают…
Лобачевский открыл старательно заложенную Симоновым страницу — и не поверил глазам: «Есть люди, которые, прочитав иногда одну книгу, говорят: она слишком проста, слишком обыкновенна, в ней не о чем и подумать. Таким любителям думанья советую прочесть геометрию Лобачевского. Вот уж подлинно есть о чем подумать. Многие из первоклассных наших математиков (намек на Остроградского!) читали ее, думали и ничего не поняли… Даже трудно было бы понять и то, каким образом г. Лобачевский из самой легкой и самой ясной в математике, какова геометрия, мог сделать такое тяжелое, такое темное и непроницаемое учение, если бы сам он отчасти не надоумил нас, сказав, что его Геометрия отлична от употребительной, которой все мы учились и которой, вероятно, уже разучиться не можем, а есть только воображаемая. Да, теперь все очень понятно. Чего не может представить воображение, особливо живое и вместе уродливое! Почему не вообразить, например, черное — белым, круглое — четырехугольным, сумма всех углов в прямолинейном треугольнике меньше двух прямых и один и тот же определенный интеграл равным то /4, то ? Очень, очень можно, хотя для разума все это и непонятно. Но спросят: для чего же писать, да еще и печатать такие нелепые фантазии? Признаюсь, на этот вопрос отвечать трудно… При том же, да позволено нам будет несколько коснуться личности. Как можно подумать, чтобы г. Лобачевский, ординарный профессор математики, написал с какой-нибудь серьезной целью книгу, которая немного принесла бы чести и последнему приходскому учителю? Если не ученость, то по крайней мере здравый смысл должен иметь каждый учитель, а в новой Геометрии нередко недостает и сего последнего. Соображая все сие, с большой вероятностью заключаю, что истинная цель, для которой г. Лобачевский сочинил и издал свою Геометрию, есть просто шутка, или, лучше, сатира на ученых математиков, а может быть, и вообще на ученых сочинителей настоящего времени… Хвала г. Лобачевскому, принявшему на себя труд объяснить, с одной стороны, наглость и бесстыдство ложных новоизобретателей, а с другой стороны, простодушное невежество почитателей их новоизобретений.