Лолиты
Шрифт:
— Леша, — говорю я, — помнишь мой новый метод?
— Да, — отвечает он, как всегда, не очень уверенно. — А что?
— Пока тебя не было, я подумал над ним и решил его расширить.
— Как? — спрашивает он, немного робея.
Я достаю тот самый карандаш, показываю ему и поясняю:
— Теперь за правильные ответы я буду гладить тебя пушистой стороной, а за неправильные — колоть острой.
Я замолкаю и смотрю, какое впечатление произвели на него мои слова. Я думал, он посмотрит на меня странно, но он, напротив, лишь потупил взгляд. Он смутился. Он не знал, что сказать. Он не понимал,
Один психолог сказал, что извращения начинаются там, где один заставляет другого делать то, что ему не хочется, — что бы это ни было. И наоборот, если обоим нравится то, что они вместе делают, то это уже не извращение, — опять-таки, что бы это ни было.
Другой психолог сказал, что есть мораль, а есть нравственность, и это разные вещи. Мораль — это свод правил, введенных непонятно кем, непонятно когда и не всегда понятно зачем. То есть это нечто абстрактное и нередко сомнительное. Нравственность же — вполне разумное и всегда обоснованное представление о том, что будет в данном случае хорошо, что плохо, а что нейтрально.
В случае с Максимом я поступил, конечно же, беззаконно, аморально, но вряд ли безнравственно. Ведь он и сам хотел того, что я с ним сделал. Это не было для него злом. С такой точки зрения это не было даже извращением. Теперь же, принимаясь за Лешу, я тоже собирался преступить закон и мораль, но, опять же, не хотел преступать нравственность. Из тех трех понятий по-настоящему уважал я только это. В каком-то смысле оно было для меня свято. Оно побуждало меня спросить о его согласии.
— Идет? — проговорил я хрипловато.
— Давайте попробуем, — ответил он осторожно.
Я специально дал ему легкое упражнение, на личные формы глагола to be.
— «My mother… is a shop-assistant», — прочел он и вопросительно посмотрел на меня.
Я слегка улыбнулся и погладил пушистым кончиком его крупную, большую, чем у меня, руку. Он тоже слега улыбнулся. Это было общение на животном уровне, а потому очень близкое ему. Так повторилось еще несколько раз. Потом он прочел:
— «They… were not in Moscow now».
Кисть его руки была худощава, и я уколол его в предплечье, где кости его были уже защищены мускулистой плотью. Я не хотел отпугивать его неприятным ощущением. Я хотел, чтобы даже наказание его по-своему развлекало.
— А что не так? — спросил он несколько удивленно. Обратите внимание, он не удивился наказанию, он уже воспринимал нашу игру как должное. Он удивился только грамматике.
— А ты прочти задание повнимательнее, — сказал я.
— «Вставьте глагол to be в Present Indefinite», — прочел он с недоумением. — И что? Я и вставил глагол to be.
— В Present Indefinite? — спросил я.
— Ну да, — ответил он невинно.
— А если подумать? — спросил я, обжигая взглядом его нежное и сильное тело, такое юное и такое обнаженное.
— А! — воскликнул он радостно-виновато. — Тогда are.
— Ну прочти предложение целиком.
— «They are not in Moscow now», — прочел он.
— Отлично! — похвалил я. — Догадался сам, хоть и по наводке. За это я могу погладить тебя в другом месте. Хочешь? Тебе нравится эта штучка?
— Да, — ответил он, снова немного смутившись. — Давайте.
Чувствительный к щекотке, он был восприимчив и к приятным ощущениям. В этом смысле мне крупно с ним повезло.
И голубой пушок карандаша сплелся с золотистым пушком его живота. Я залез ему прямо в глазочек, который смотрел на меня с куда большим смыслом, чем его глаза. Я пошевелил в его эротичной ямочке кончиком карандаша — по лицу его пробежала улыбка, ему стало немного щекотно, но потом хорошо. Он улыбнулся умиротворенно. Я вытащил карандаш из его прочного кратера.
— «Where was she?» — прочел он дальше, расслабившись.
Я ловко повернул карандаш в руке и, хищно глядя в его покорно-чувственные светло-карие глаза, стремительно вонзил его в смуглое овальное углубление на его стройном теле. Он чуть вскрикнул — но даже не думал возражать. Ему нравилось — нравилось быть моим обнаженным рабом.
Прочувствованно глядя мне в глаза, вы, господа присяжные, спросите с патетически горьким упреком:
— За что вы их так презираете?
— Я? — не совсем пойму я. — Я их люблю. Я же говорю так про каждого и каждую из них.
— Но любовь ваша свысока! — морализаторски завопите вы.
— Свысока? — задумаюсь я. — Это смотря с какой стороны посмотреть. Я восхищаюсь их красотой и, у многих, эмоциональностью. Я допускаю, что здесь они, возможно, меня превосходят. Здесь я, наоборот, смотрю на них снизу вверх. Но в плане эрудиции, глубины мысли и ощущений, наверно, все-таки я их круче. Я смотрю на них сбалансированно, а не свысока. Я мечтаю улучшить свою породу. Я хочу дать им то, чего нет у них, но в избытке есть у меня, и взять у них то, чего не хватает мне, но в избытке есть у них. Своим «извращением», чрезмерностью его я стремлюсь, как ни парадоксально это прозвучит, к умеренности, к золотой середине, к гармонии.
— Но вы же почти ни за кем из них не признаете души! — не уйметесь вы. — Разве это не снобизм? Вы же только себя человеком считаете!
— А кто сказал, что человек лучше красивого и страстного, вечно голого зверька? Я, может, и сам хотел бы им быть… К тому же я действительно не вижу в них того, что считаю человеческой душой. А если вижу, то говорю. Это не снобизм, а констатация, пусть и субъективная.
— Но почему вас так привлекают именно бездушные красавицы и красавцы? — спросите вы уже несколько спокойнее.
— Наверно, переполнения боюсь, — засмеюсь я. — Две гипертрофированных души — это слишком много. Мне хочется равновесия. Представьте себе океан, лижущий пустыню. Океан будет давать ей прохладу и влагу, она ему — жар и сухость. Как может пустыня давать океану влагу? Или океан ей — сухость? Каждый дает то, что у него есть, и берет то, чего нет. Вот и всё.
— А, хер с вами, — махнете вы рукой. — Хотя я не понимаю, почему одна интересная душа не может общаться с другой. Разве они не могут друг друга обогатить?