Лолиты
Шрифт:
— Но к чему ты это рассказал? Разве не к тому, что постоянное и всеобщее обнажение перестает возбуждать? Ты ведь сам говоришь, что никто на него и внимания там не обращает.
— Да! Но именно потому, что как раз молоденькие красивые девушки, то есть те, на кого хочется смотреть, там практически всегда остаются в купальниках. Скорее уж у нас, в Москве, они чаще верх на пляже снимают, чем у них. А раздеваются у них больше старые маразматики и люди среднего возраста, причем в основном мужчины. То есть те, у кого ничего интересного, собственно, и нет. Чье обнажение
— Ты уверен?
— Конечно. Ведь не надоедает же людям секс? Хотя, казалось бы, всё примерно одно и то же, и какой уже раз… Это, понимаешь ли, инстинкт, рефлекс — возбуждаться на красоту. Против него не попрешь. Девичье обнажение не охладит нас, а скорее истомит. Наполнит давящей, разъедающей красотой. Осчастливит и убьет. Как я хочу, чтоб они не раздевались! Как я хочу, чтоб они разделись!
И снова был такой день, когда ушла на работу мама, а Юля — на теннис, снова я сделал ему «массаж», но теперь я просто лег на пол с ним рядом и шевелил рукой его солнечную дорожку пушка, спускаясь всё ниже, почти не притворяясь уже, что делаю ему какой-то там массаж.
— Почему ты пошел на карате? — спросил я его.
— Потому что там были зеркала, — ответил он негромко.
«Вот так!» — воскликнул я мысленно.
— Но разве у тебя дома нет зеркал? — удивился я притворно.
— Вы не понимаете, — сказал он. — Там мы все раздеваемся. По пояс. И много-много зеркал. И это нормально. Никто никому ничего не говорит.
— Понимаю, — произнес я медленно.
— Ты раздеваешься там по пояс, и тебя бьют, — добавил он. — И ты тоже можешь бить голых.
— Ты хоть когда-нибудь кому-нибудь об этом рассказывал? — спросил я.
— Никогда, — ответил он глухо.
— Почему же ты мне решил рассказать?
— Я не знаю. Потому что вам нравится меня гладить.
— Гладить? — лицемерно изумился я. — Но я только делаю тебе массаж!
Он усмехнулся. Действительно, мои слова противоречили движениям моей руки. Но в этой двойственности была какая-то пряная острота, и я сохранял ее намеренно.
— А почему ты не рассказал об этом бабушке с дедушкой? — спросил я с иронией. — Им ведь тоже нравилось тебя гладить.
— Но они же родственники! — удивился он. — Как им можно рассказывать?!
— Ах вот как! — сказал я, так как не знал, что ответить. — Может быть, они делали с тобой что-нибудь еще до того, как ты решил пойти на карате?
— Они пороли мня, — произнес он тихо.
Ну конечно! Как же я раньше не догадался! Ведь это было так очевидно.
— А что же мама и папа? — спросил я, изобразив на всякий случай праведное возмущение столь бесчеловечным обращением с ребенком.
— Летом они жили не с нами, а в Новосибирске. Работали. Зарабатывали деньги. А потом разошлись. Не до меня им было. Летом со мной были только бабушка и дедушка. Я был их рабом.
Я слегка онемел:
— И каждый год ты боялся наступления лета?
— Да. Вначале. А потом…
— С нетерпением ждал?
— Да, да! — В нем опять проснулась горячность.
— Но почему? — спросил я так, будто никак не мог понять столь «извращенного» хода мыслей.
— Потому что… потому что… — Он закрыл руками лицо.
— Не бойся, — проговорил я тихо и искренне. — Я не осужу тебя, что бы ты ни сказал. Я пойму тебя.
Он посмотрел на меня испытующе.
— Потому что… когда они клали меня на живот и били… я… не помню, сколько мне было лет… в общем, у меня начало зудеть здесь, — он показал на свои половые органы. — И я стал подкладывать под себя свой…
— Я понял, — сказал я быстро. — Продолжай.
— Они били меня…
— Что, вместе?
— Нет, конечно! По отдельности.
— Часто?
— Да не то чтобы… Раз в неделю. А иногда два или три. Если плохо себя вел.
— А ты действительно плохо себя вел, когда они били тебя два-три раза в неделю?
— А вот этого я не помню… не помню… может быть, и нет…
— Так зачем же они тебя тогда били, да еще и чаще?
— Я не знаю, Денис… — Было так странно, что он назвал вдруг меня по имени. — Я не знаю…
— Но почему тебе это стало нравиться?
— Так вот я и говорю… Однажды я начал подкладывать под себя свой… когда они меня били. Я двигал им, ворочал, а делал вид, что просто дрожу от ударов.
— Тебе было хорошо, да, как будто в нем что-то бурлило?
— Хорошо… и плохо.
— Почему плохо?
— Потому что я никогда не мог дойти до конца.
— Ах, тебя как будто дразнили-дразнили, раззадоривали-раззадоривали, а напряжение выпустить так и не давали?
— Да, да! Но потом я понял, что надо не просто тереться, а попадать головкой на узелок трусов…
— Узелок трусов? Может, резинки от трусов?
— Да, да! — Он заговорил вдруг быстрее. — Или резинки от пижамных штанов, или об пуговицу от гуляльных штанов…
— Брюк, ты имеешь в виду? — спросил я нарочито спокойно… леденея внутри от восторга и ужаса нашего странного сходства.
— Ну да, на да! — подхватил он, будто слегка раздражившись на то, что я обращаю внимание на такие мелочи речи, когда он рассказывает о том, о чем никогда еще никому не говорил. — И тогда однажды… всё получилось… и было пятно… и я так боялся встать… ведь тогда б они всё увидели… И я понял, что доходить до конца надо уже потом, когда они уйдут… Чтоб они не видели…
— Ты был как в раю, но очень изумлялся тому, что делаешь, и чувствовал себя виноватым, будто делаешь что-то стыдное и плохое? — спросил я остро… и одновременно понимающе.
— Да, да!.. — воскликнул он снова. — Откуда вы знаете?
Наконец-то он задал этот вопрос! Я угадывал о нем так много, а он только поддакивал и даже не удивлялся. Само по себе это было удивительно. Вероятно, он просто был слишком увлечен тем, что рассказывал, чтобы замечать что-то еще.
— Я вижу тебя, — сказал я как-то пафосно. — Ты отдаешься мне, и я тебя беру. Ты открываешься мне, и я на тебя смотрю.