Лолиты
Шрифт:
Наиболее постыдными для меня были бы отзывы повышенно мужественных учителей, вроде физкультурника или трудовика. Понятия не имею, что именно бы они сказали. Я даже не в силах этого представить. Я стал бы для них олицетворением самой черной грязи, самого гадкого и омерзительного падения, самого страшного и несмываемого позора. Полагаю, что они бы немедленно перешли от слов к делу, а скорее всего, даже миновали бы стадию слов.
А шахматные мои тренеры, эти замечательные душевные люди! Тоже, кстати, с сердечными проблемами… Господи, да для кучи людей, которых я знаю, эта новость рискует стать маньяком-убийцей! Она к чертовой матери разнесет их иллюзорно-благополучный, у кого-то наивный и добрый, а у
Он прыснул — узкая острая струя взлетела кверху, но я не видел ее, я потонул в море своего сладострастия, в море его горячей и юной плоти, в море похоти, в море упоения властью своего ума, целиком перешедшего сейчас в член, над этой идеальной телесностью, такой грубой в своем духовном убожестве, но такой неизъяснимо изысканной и нежной в своем физическом совершенстве.
Головка моего органа терлась своим основанием о его жесткое бедро, кончик же ее утыкался, погружался в его вечно голую талию, такую стройную, сильную и упругую. Он зарывался в его тело, упиваясь им допьяна, он пожирал его собой, впуская его в себя, но не в силах пожрать целиком, не в силах впитать эту Красоту, не в силах стать ею, но в силах лишь ощутить свое абсолютное господство над нею.
Но вот судороги завершились, мы расслабились: я — незаметно, так как был в одежде, он же — целиком у меня на виду; и в этом тоже была моя власть — наблюдать, как расслабляется каждый мускул этого обнаженного тела, как медленнее начинает опускаться и подниматься этот мохнатый животик, эта широкая грудь, как площе и шире становятся напрягшиеся было от моих укусов соски…
Мы лежали так некоторое время, он — раскинувшийся, отдающий мне свою Красоту, и я — обхвативший его, попытавшийся только что ее поглотить, а потом я приказал ему встать и одеться.
Как часто бывало у меня в таких случаях с девушками, мы не знали, о чем можно после этого говорить. Мы молчали. Он — растерянно, я — привычно, спокойно, удовлетворенно. Мы сели за письменный стол, и я, поглаживая его нежную продолговатую ямочку на пушистом животике, наслаждаясь его замешательством незнания, потребовал:
— Проспрягай мне во времени Prasens глагол haben.
21
И теперь каждый раз по дороге к нему я мучительно гадал, повезет ли нам снова, как тогда, или дома будут Юля, мама, а то и обе сразу. Когда их не было, мы снова устраивали тот самый пир плоти. Я стал замечать, что к чувству яркого, искристого счастья и пробирающего всё тело удовлетворения у меня неизменно примешивалось и какое-то внутреннее, спрятанное, подспудное философское раздражение тем, что мне не удается его сожрать. Что стоит за этими нелепыми на первый, а для кого-то и на второй и даже на третий взгляд словами? Ведь не собирался же я поглотить его физически, став таким образом людоедом?
С одной стороны, нет — ведь это было просто немыслимо. С другой стороны, да — ведь я так плотно обнимал его, обжимал и тискал, я так страстно кусал его торс, я так мечтал не только чувствовать над ним свою власть, но и стать им, — а как еще это можно было сделать, кроме как сожрав его, впитав в себя его тело? В этом было что-то дикое, звериное, первобытное; но это было именно то, что я чувствовал. Это можно сравнить с понятием асимптоты в математике. Это такая прямая, к которой неограниченно может приближаться некоторая кривая по мере того, как они обе уходят в бесконечность. Она может подходить к ней сколь угодно близко — но никогда не сможет коснуться ее. И, вероятно, кривая знает об этом не хуже нас, — но продолжает стремиться к своей прямой. Так же и я, прекрасно понимая, что в строгом, буквальном смысле слова Лешеньку я никогда не сожру, в каждом нашем акте бессознательно стремился именно к этому, ведь именно к этому неодолимо толкала меня моя причудливая и бешеная, почти что врожденная страсть, лишь на время утихавшая после каждого оргазма.
Но мама и Юля торчали дома слишком часто, а на двери в Лешину комнату, как я уже, кажется, говорил, замка никакого не было, и я не знаю, чего было больше в моих тайных поглаживаниях его голого тела — упоения властью над ним или страдания от того, что из-за каких-то внешних причин я так и не смогу в этот день насладиться им до конца. Конечно, его образ приходил ко мне и тогда, когда я дома, в одиночестве, занимался самоудовлетворением, и тогда, когда занимался любовью с девушкой. Это было здорово, но это было не то, не то! Это тоже лишь временно и частично утоляло мою безумную жажду. Я хотел его — и с каждым днем всё яростнее.
Кристина, разведенная молодая женщина, довольно много работала, а потому она-то как раз бывала дома не слишком часто. Гораздо чаще срывала мой пир Юля, Лешина сестра.
Но однажды у меня созрел план. Несколько месяцев назад, когда мы только начали заниматься с Лешей языками, мы любили ходить на крышу его высокого дома. Это развлечение пошло у меня еще со школьных времен, когда один мой друг обнаружил случайно, что в одном из подъездов его двора открыт вход на крышу. Так вот, в Лешином доме он тоже был открыт.
— Леша, — сказал я в один из тех дней, когда, кроме нас, дома была только Юля, а мама ожидалась еще не скоро. — Что же это мы забросили с тобой нашу крышу? Разве можно так поступать? Как же она там без нас одна-одинешенька? И не стыдно тебе?
Он опять захихикал, а я, пользуясь тем, что Юля была в другой комнате и смотрела телевизор, прижал к себе его обнаженное до пояса тело. И тогда он понял, зачем я зову его на крышу, к тому же в такую жару, когда и на улицу-то выйти тяжко, а что уж говорить о раскаленной железной крыше, на которой и вовсе некуда спрятаться от решившего изжарить нас заживо солнца?
— Пойдем сегодня после занятия? — спросил я, гладя его позвоночник, утонувший в мышцах спины.
— Пойдемте, — ответил он покорно… но тоже с каким-то скрытым огнем.
Всё занятие я смотрел на него, как удав на кролика… и как молящийся на икону. А когда занятие подошло к концу, он сам взглянул на меня вопросительно и выжидающе. Я дал ему задание на дом и стал собирать вещи; он продолжал на меня смотреть, словно бы пытаясь понять, не забыл ли я о нашем уговоре, но не решаясь спросить меня напрямую.
— Пошли, — сказал я наконец твердо, без всяких улыбок и прибауток.
Лицо его засветилось; он хотел было надеть футболку, что делал всегда перед выходом на улицу, но я властно остановил его:
— Нет. Не надо. Одежда не для тебя.
Он взглянул на меня с некоторым удивлением, но потом, кажется, понял, что я хотел сказать. «Ты зверек, животное! — бурлило во мне. — Ты рожден быть телом, так и будь им! Одежда — это для людей, а ты должен быть всегда голым, по крайней мере, со мной. Потому что я так хочу… и потому что ты сам так хочешь».