Ломоносов: поступь Титана
Шрифт:
И вот счастливый день — спустя полторы недели Михайла спешит на свидание. Они условились с Лизхен встретиться за рекой, близ развалин старой мельницы. Чтобы попасть туда, надо одолеть подвесной мост. Мост раскачивается, с каждым шагом вибрирует, как его ни одерживай. А под мостом в двух саженях бурлит вода. И с верховьев, и снизу доносится шум перекатов. Лан — река не великая, но разбег берет с гор и несется, гремя порогами, почти до самого Рейна.
Михайла достигает середины моста. Что за звуки доносятся с того берега? Или это сердце бьется в ожидании заветной встречи? О! Да это кукушка. Это она, серая ворожея, вещает о грядущем. «Кукушка, кукушка, сколько мне осталось?»
— Один, — делая очередной шаг,
«Ку-ку» — шаг, «ку-ку» — шаг… И так до самого берега. Мост наконец кончается. Михайла одолевает реку и ступает на берег. И тут кукушка умолкает.
— Двадцать семь, — озадаченно повторяет Михайла. Он вглядывается в ближнюю опушку, словно выискивает невидимую вещунью, дабы выпытать, что это значит. Двадцать семь ему сейчас, точнее будет через полгода. Но это он и без нее знает. А сколько впереди? Молчит кукушка, не отвечает, не подает более голоса. Михайла сердито машет рукой — обманщица. Да и то. Лан — не Лета, кукушка — не парка. Стало быть, нечего и выспрашивать, тем более тужить.
Ступив на берег, Михайла поворачивает влево, где за молодой листвой пестреет кирпичом да каменьем полуразрушенная мельница. Он спешит. И невдомек ему, что на сей раз кукушка была вещая. Именно столько, сколько он прожил на белом свете, ему еще и предстоит. Двадцать семь — ни больше ни меньше. А середина моста — по сути середина его жизни.
За стволами грабов и буков мелькает синее платье.
— Лизхен!
Михайла ускоряет шаг. Это действительно она — молодая фройлен Цильх. Она выбегает ему навстречу, не думая о том, что ее могут увидеть с городского берега. Она вся в порыве, ее сердце переполняют неведомые доселе чувства. Молодой мужчина, который устремлен ей навстречу, видится рыцарем, что спешит преклонить колена перед дамой сердца. В юной головке перепутались жизнь и рыцарские романы. Но кто посмеет сейчас возразить, что это не так? Он, Михайла, ее русский витязь, могучий как медведь, отстаивал ее честь с оружием в руках. Он сражался на поединке, он мог быть ранен и даже — страшно подумать — убит. Но он не убоялся ни раны, ни самой смерти…
Порыв Лизхен останавливают девическое смущение и робость. Ее смятение передается Михайле. Он и сам смущен. Одно дело — встречаться в доме, за чтением, за уроками русского да немецкого, за разговорами. Другое — здесь, на воле, наедине…
У подножия каменной стены — густой ягодник, это малина и крыжовник. А выше по стене, цепляясь длинными ветвями за выемки и трещины, вьется кустарник. Листья его напоминают крапивные, но они не колются, не обжигают. А на ветвях видимо-невидимо крупных белых цветов.
— Смотри, Михель!.. — Лизхен радостно хлопает в ладоши.
Михайла на это воздымает руки:
— Да это же мой тезка!
— Тезка? — не понимает Лизхен.
— По-латыни клематис витальба, а по-нашенски, по-русски ломонос белый. Ломонос, понимаешь? Как моя фамилия.
— О! — Лизхен поводит глазами. — Лемонос! Какой он высокий!
— Он еще вырастет, — кивает Михайла. — Саженей до пяти. — И тихо добавляет: — Это я уже не вырасту…
— Михель, — улыбается нежно девушка, — ты и так большой. Ты вон какой. — Она тянется к его макушке. И Михайла, не в силах более сдерживаться, заключает ее в объятия.
7
Воскресная служба в Елизабеткирхен позади. Михайла с Лизхен отправляются за город на прогулку. Они идут уже не таясь, а с согласия и благословения добропорядочной фрау Цильх.
В руке Михайлы — плетеная корзина, в ней провизия, уложенная Лизхен под присмотром и по совету матушки. А на плече кавалера — просторная полотняная котомка, в которой несколько томов: там Сафо, Эразм Роттердамский, Свифт… Со страстью Михайлы всюду таскать с собой книги Лизхен уже смирилась, хотя поначалу недоумевала и даже надувала губки,
Михайла облачен по-летнему легко и незамысловато. На голове — а она по-простонародному без парика — легкая серая треуголка. Все остальное — светлая блуза с широкими рукавами, серый камзол, черные кюлоты, серые чулки и черные башмаки — его повседневное платье. Зато Лизхен наряжена по-праздничному. Головку ее венчает белый гипюровый чепец. И цвет шляпки, и эти ленты, бантом завязанные под подбородком — олицетворение чистоты и невинности. Поверх белой кофты с короткими пышными рукавчиками на ней темно-синяя безрукавка, расшитая камиллами. Такой же материи широкая по щиколотки юбка. А когда Лизхен, одолевая ручеек или валежину, юбку приподымает, из-под подола выглядывают черные башмачки и белые в синюю полоску чулочки.
Вид девичьей ножки обдает Михайлу трепетом. У него даже сбивается дыхание. Но это не тот трепет, который будоражит мужскую страсть, доводит до безрассудства и гонит из кабачка в поисках вожделенных приключений. Михайла сам дивится кротости своих чувств, смущенно и галантно подавая Лизхен свою ручищу. Трепет, который охватывает его, сродни трепету вон того могучего дуба, когда его касается, как в сей миг, нежная струйка ветерка.
Путь влюбленной пары лежит вдоль реки Лан, в верховьях которой далеко-далеко синеют горы. За городской окраиной проселочная дорога почти сразу сворачивает влево, потому как далее начинается речная излучина. Спрямляя вслед за проселком путь, молодые люди устремляются по дороге влево. Река остается в стороне, уже не доносится ее рокота и шума перекатов. Но об ее присутствии настойчиво оповещают многочисленные ручейки, которые, блистая солнечными брызгами, стремительно и весело сбегают туда с ближних пригорков, холмов и скальных высот. Один ручей настолько широк, что через него перекинут основательный, покоящийся на валунах мост. Испив чистой верховой водицы, молодые люди пересекают мост и еще раз сворачивают влево. Под ногами — овечья тропа, испещренная следами копытец и помеченная горошинами помета. Где овцы — там пастбище, а где пастбище — там травостой и приволье. А что для влюбленных может быть притягательнее, чем солнечный лужок, чем альпийское разноцветье, где еще пышнее расцветают юные сердца и души!
Тропа, петляющая вдоль ручья, выводит Михайлу и Лизхен к небольшой дубовой рощице. Здесь ни ветерка, ни звука. Слышно только, как стрекочут кузнечики да гудят пчелы. Михайла озирается. Острый взгляд его, отследив полет тяжелой, несущей взяток пчелы, примечает дупло.
— Аха! — облизнувшись, бормочет Михайла. Глаза его загораются промысловым огоньком.
— Ой, Михель, — догадавшись о его намерении, опасливо жмется Лизхен. — Боюсь. Они кусачие…
— Ништо! — по-русски отвечает Михайла. — На любую кусаку найдется собака. Ужо!
Треуголка летит в траву. Следом Михайла скидывает камзол, но прежде чем бросить его на землю, извлекает из просторного накладного кармана долгую глиняную трубку и кисет с табаком. Утирая с чела пот, поправляя изрядно поредевшие волосы, Михайла внимательно оглядывает окрестности. Возле ручья полно крохотных сиреневых огоньков — это цветы мяты.
— Ну-ка, Лизанька, нащипли мне листиков, самых верхних, сомлелых… да цветочков, что посуше…
Пока Михайла набивает кнастером трубку, Лизхен набирает в передничек мяты. Часть цветочной натруски Михайла чередует с табаком, а остатком зелени натирает руки, шею, лицо, не забывая при этом коснуться щек Лизхен. Трубка, разживленная трутом, распаляется медленно — мята все-таки сыровата. Но могутные грудные мехи Михайлы способны, кажется, и лед воспламенить. Проходит минута — дым начинает куриться во всю силу, и не только горький — табачный, но и сладкий — цветочный. Не теряя более времени, Михайла устремляется к дубу.