Ломоносов: поступь Титана
Шрифт:
— Ой, Михель! — вскрикивает Лизхен, но удержу ему нет, он весь устремлен к цели, и ей ничего не остается, как молитвенно сжать ладони.
Нижняя ветвь дуба высоко — до нее не дотянуться даже с его богатырским ростом. Да что может быть для Михайлы преградой, коли он чего-то задумал! Напружинившись, он подпрыгивает, хватается за тот самый нижний сук, слегка раскачивается, и не успевает юная фройлен глазом моргнуть, как Михайла оседлывает его. Лизхен коротко вздрагивает.
— Ой, Михель! — опять шепчет она, но он, ясно дело, не слышит. Лизхен знает, что Михайла хаживал на паруснике по
Переступая с ветви на ветвь, точно по ступеням лествицы, Михайла наконец добирается до дупла. До этой темной ниши, кажется, не больше полуса-жени. Но тут-то и начинается самое опасное. Лизхен следит, затаив дыхание. Движения Михайлы неторопливы, ровно у факира из бродячего цирка, которого они видели на ярмарке в Касселе. В дупле — не змея. Но жал там куда боле. И еще неизвестно, чей яд опаснее. Говорят, иной человек от одного пчелиного укуса может умереть. Лизхен в тревоге. Ее бросает то в жар, то в холод. А Михайла — так кажется издалека — непроницаем. Пыхая трубкой, он окуривает пчельник дымом. Лицо его подле дупла. А дыму все больше. Он такой густой, что Михайла уже едва угадывается в этой пелене. Что он там делает, из-за сизых клубов, которые висят в неподвижном воздухе, Лизхен совершенно не видно. Остается догадываться да ждать.
— О майн гот! — шепчет девушка, сжимая кулачки. Ей и страшно, и чуточку весело. Какой же он, Михель, отважный — ни шпаги, ни жала не боится. Только бы с ним ничего не стряслось!
Дым помаленьку редеет. То ли иссяк табак, то ли нет боле нужды. И уже видно, как Михайла пятится от дупла, а потом живо, насколько это можно, начинает спускаться вниз. Трубка в его зубах уже едва курится. А в руках что? А в руках белый платок. Неужто ободрался или укололся? Забывая про пчел, которые с сердитым гудением носятся вокруг, Лизхен подбегает к подножию дуба. Михайла уже на нижних сучьях. Еще миг — и он спрыгивает наземь.
— Михель, что с тобой? Ты поранился?
На губах Михайлы улыбка:
— Нет, Лизанька, нет.
Лицо у него чуть бледное, а глаза распахнуты и сияют. Такой взгляд у него бывает, когда он чего-то добивается: сдает экзамен или завершает перевод…
На левой ладони Михайлы белый батистовый платок. Он раскрывает его и — ах! — на платке овальная сотовая скибка.
— О Михель! — хлопает в ладоши Лизхен. — Камилла!
И платок, и эта янтарная скибка напоминают большую ромашку, коих множество на этом лугу. Михайла довольно кивает, но этот образ переводит по-своему. Как? А так, как и подобает влюбленному кавалеру. Опустившись на одно колено, он протягивает Лизхен свой дар.
— Майн херц! — говорит он по-немецки, весело указывая глазами на янтарный слиток, и прикладывает руку к сердцу.
Лизхен расцветает, как цветок шиповника. В сердечном порыве она целует любимого, попадая губами то в нос, то в глаза. Они оба пахнут мятой и медом. Свободной рукой Михайла обхватывает ее за талию, ища губами губы. Они обмирают в поцелуе. Но тут галантная сцена, достойная кисти пасторального акварелиста, внезапно нарушается. Между ними, касаясь того и другого ершистым шомполом, проносится пчела, за ней — пулей — другая.
— Кыш! — разомлело отмахивается Михайла. — Кыш! — но не успевает раскрыть глаза, как тут же, ужаленный, вскакивает. — У-у-у!!! — морщится он от боли, подхватывает палагушки, кидая в корзину платок с сотами, и увлекает Лизхен прочь. — Бежим! Они же не только по-русски — и по-немецки ни шиша не понимают!
Хохоча, вскрикивая и отмахиваясь от пчел, молодые люди срываются с места и несутся прочь. Враждебное жужжание понемногу стихает, но они не останавливаются, а все бегут и бегут, покуда хватает сил. Но вот ноги их подкашиваются и, вконец обессиленные, они с размаху валятся в траву. Михайла отдувается, Лизхен задышливо прыскает. А руки их, словно сами собой, тянутся друг к другу.
Место, где они останавливаются, не только живописно и уютно, но еще и хорошо укрыто. С трех сторон поляну обрамляет скальная гряда, которая оторочена дубняком да кустами можжевельника. Позади, откуда они бежали, несколько куртин кустарников, которые отсюда, с поляны, закрывают ее сплошной, хоть и невысокой, стеною. Чем не крепость.
Посередке поляны высится могучий граб. Михайла с Лизхен перемещаются под его сень и уже там, прислонившись к черному шершавому стволу, окончательно приходят в себя.
— Михель, а где ты этому научился? — Лизхен заглядывает ему в глаза.
— С пчелами-то? — утирая пот, догадывается Михайла. — А у медведя…
Михайла говорит по-немецки, лицо у него серьезное, но глаза зажмурены — поди разбери, что не разыгрывает.
— Как у медведя? — переспрашивает Лизхен, синие глаза ее округляются. Михайла иногда подтрунивает над ней, но распознать, когда он шутит, а когда говорит серьезно, бывает непросто, ведь он знает много такого, о чем она даже не догадывается.
— У нас говорят «медведь», а инако и «ведмедь». Чуешь? — спрашивает Михайла по-русски. Лизхен уже знает по-русски, она учила Михеля немецкому, а он ее русскому, но еще не настолько, чтобы понимать все тонкости. — Значит, ведает мед. Понятно?
— Аха, — кивает серьезно Лизхен. Это ей кажется правдоподобным, тут лукавства, похоже, нет.
— Медведь носом поводит, найдет дупло, где устроен пчельник, и ползет туда. — Михайла грабает по воздуху руками, поясняя, как ползет медведь. Лизхен кивает. — А трубки-то у него, как у меня, нет. Что делать?
— Что? — простодушно хлопает глазами Лизхен.
— А вот то, — авторитетно поясняет Михайла, опять прикрывая глаза. — Прежде чем запустить лапу в дупло, читает заговор. Сидит на суку и бормочет себе: «Пчелы роятся, пчелы плодятся, пчелы смирятся. Стану я на восток, супротив дальней стороны, и слышу шум и гул пчел. Беру я пчелу роя, окарая, сажаю в улей. Не я тебя сажаю — сажают тебя белы звезды, рогоногий месяц, красно солнышко — сажают тебя и окорачивают. Ты, пчела, не кружись округ меня. Замыкаю я тебе, матка, все пути-дороги булатным замком, а ключ бросаю в окиан-море. И буде вы, пчелы, моим словам не покоритесь, сошлю я вас в окиан-море на бел остров, и белые пчелы будут вас жалить в семьдесят семь жал. Слово мое крепкое, аки кремень!».