Ломоносов: поступь Титана
Шрифт:
Михайле Васильевичу по нраву всякая пытливая натура, а юношеская — особливо. Она — ровно зеркало, в котором он зрит себя в юные лета. Вот уж поистине «юности честное зерцало». Досадно токмо, что юношеские порывы подчас скоро гаснут, облекаясь в казенную форму, покрываясь рутиной да плесенью. Пример тому — того же Ильи Аврамова родитель. Персона в столице приметная — директор Петербургской типографии. В юности тянулся к просветительству, тем определилась и жизненная планида. А теперь что? А теперь он обретается среди гонителей естествоиспытания и вообще хулителей науки. Каково-то Илейке, пытливому молодцу, жить подле отца, который порочит и гнобит ученую мысль?!
Стараясь не нарушить завязавшегося разговора, Михайла Васильевич снова прикрывает глаза, а сам меж тем прислушивается. Что ответствует мужичонка-скобарь на вопрос штудента насчет косовицы?
— Что-то, малый, я тебя не пойму, — толкает его локтем Илейка. — Как тебя зовут? Дороня? Так что у тебя, Дороня, за барин такой, коли мужика в самую страду из деревни гонит? Или новый титл барщины завелся? — это добавляется явно для слуха профессора. Михайла Васильевич на сию реплику и ухом не ведет. Зато Дороню ровно подменяют: он поджимает нижнюю губу, бородешка его вздымается, а потом начинает мелко-мелко трястись. — Да ты што? — уже встревоженно вопрошает Илейка. Вскочив с сиделки, он склоняется над Дороней и тормошит его за плечо. — Што с тобой, братец?
Последнее слово, которое толь участливо и душевно, окончательно расслабляет возницу. Дороня стягивает с головы суконный колпак, утыкается в него лицом, задавливая рыдания, а плечи его костистые ходуном ходят.
Илейка от такого оборота на миг теряется, бросает растерянный взгляд на профессора, а потом вдруг встряхивает мужичонку за плечи и решительно, аки былинный его тезка, супит брови.
— А ну, кто тебя забидел?
Мужичонка от неожиданности осекается, икотно всхлипывает, открыв лицо, поднимает на Илью светлые глаза и глядит с удивлением и робкой надёжей, точно сей молодой господин и впрямь способен утешить и помочь его горю.
— Б-б-а-арин, — всхлипывает он. — Женка моя ему поглянулась… Вот…
— А-а, — морщит лоб Илейка, решительный вид его заметно теряется. — А она?
— Штё она?
— Ну, женка-то твоя? Как она к нему?..
— А она штё?.. — шмыгает носом Дороня. — Она привыкши…
Илейка трет переносицу, круглые глаза его пучатся — о таких житейских передрягах ему еще не ведомо. А и впрямь, как тут быть, коли барин приветил свою крепостную бабу, даром что она мужняя, а она, мужняя, теперича к барину льнет? Наконец лицо штудента озаряется, он хлопает себя по лбу, будто выводит научную мысль:
— Эко дело — баба! Дак брось! Мало, што ли, здесь девок! Гли! — Он тычет пальцем в сторону передней телеги, на которой сидит румяная, под стать самому Илейке, молодуха.
Мужичонка на его совет даже не ведет глазом, голова его клонится долу.
— Так ить люба, — с невыразимой кручиной стонет Дороня. — Люба…
Он медленно поднимает понурую голову, норовя подкрепить сказанное глазами, да до студента взгляд его не доходит. Все внимание его неожиданно обращается на сановитого господина. Что это с ним?
Во взоре Ломоносова неизъяснимая боль. Отлученный от Академии, он совершает из нее последний путь. Куда?.. Здание Куншткамеры, увенчанное стрельчатой башней, напоминает птицу, устремленную в небо. А массив Академии надменен, словно канцелярский стол.
Отуманенные слезами глаза устремлены влево, на царский дворец, что высится на том берегу Невы. Он красив, как малахитовый ларец, этот терем, однако же радости для взора сейчас в нем нет, он холоден и неприступен. Дороня в изумлении — он впервые видит барские слезы. Отрешенный и, кажется, забывший о своем горе-злосчастии, мужичонка жалостливо пялится на Ломоносова. А Михайла Васильевич в свою очередь молча и тоже с пониманием глядит на мужика. Две судьбы, две доли, внешне разные, но глубинно схожие, потому что обе покорежены чужой неукротимой волей.
Сумятица посреди моста наконец-то разрешается. Разноликие повозки — все эти двуколки, кареты, берлины, одноколки, ломовые подводы, — застрявшие в заторе, снова приходят в движение. Трогается вслед за другими и рыдван, на котором каменно сидит профессор Ломоносов. Застоявшиеся лошади ходко одолевают пролеты, норовя скорее пересечь зыбкое пространство и выбраться на матёру. Не отстает от передних и пегая, рыдван вскоре выкатывает на левый берег. Отсюда, прямо с моста, можно бы домой, на Мойку, да прежде надо завершить начатое, и Михайла Васильевич наклоном головы велит поворачивать налево.
Перед торцом Зимнего дворца — высокая железная ограда. По сторонам широких кованых ворот полосатые будки с караульщиками. Меж ними артикульным шагом ходит туда-сюда дежурный офицер.
Илейка показывает глазами на скрученную в трубу челобитную, что лежит на коленях Ломоносова, во взгляде вопрос. Михайла Васильевич кивает и протягивает бумагу:
— Скажешь: от профессора Академии господина Ломоносова. Донесение конфидентное. — Он поднимает палец. — Понял?
Таковая посылка челобитной не по уставу, да ему ныне не до политеса, тем паче что эдак послание дойдет быстрее, а главное — вернее. Илейка кивает и спешит к воротам. Передача челобитной происходит живо — офицер закладывает бумагу в специальный ларец и отдает честь, что в данном случае исключает всякие сумления. Довольный Илейка возвращается назад. Михайла Васильевич благодарно кивает и велит трогать. Дело сделано, теперь будь что будет — всё в руке царской, всё в деснице Божией. И устало, но покойно вздохнув, он вновь прикрывает глаза.
Повозка трогается, теперь она катит уже не по набережной, а через Невскую першпективу, потому как этим путем короче. По правую руку тянется вал Адмиралтейской фортеции, а впереди слева открывается просторный пустырь. При виде обширного пространства Илейка, а следом и возница оживляются. Они наперебой принимаются обсуждать, что на этом месте творилось всего четыре месяца назад.
(В июле 1762 года Илейка с Дороней не могли даже и вообразить, что на месте этого пустыря много лет спустя поднимется арка Генерального штаба, вознесется Александрийский столп, обустроится самая короткая в мире улица — улица Росси, и прочее и прочее. Зато они хорошо ведали, как это место выглядело в начале того самого года. Зимний дворец, который заложила Елизавета Петровна и которой не довелось в нем пожить, спешно достраивали для нового императора. К Пасхе все было закончено. Одно затрудняло и делало новоселье просто невозможным — огромная строительная площадка перед дворцом. Тут, куда ни кинь взгляд, громоздились хибарки, в которых жили мастеровые; шалаши и будки, где они обтесывали камни, пилили доски, бревна, замешивали раствор; всевозможные амбарушки, где хранились дранка, кирпичи, кровельное железо; а вокруг лежали кучи битого кирпича, горы щепы, опилок — словом, строительная площадка представляла собой форменный бедлам. Нет, очистка территории велась, но столь вяло и медленно, что Карл Петер Ульрих, то бишь Петр III, однажды рассвирепел. Не желая даже на день откладывать дату новоселья, он вызвал в Зимний дворец градоначальника Корфа и повелел очистить окрестности до грядущей субботы. Как — это его не интересовало. Махнул батистовым платком, точно пыль смахнул с любимой табакерки, и все — такова царская воля. А когда генерал-поручик Корф попытался пояснить, что работы много, а сроки малы, новоиспеченный император выхватил прусскую шпажонку и, тыча ею в окно, на весь дворец возопил: «Форвертц! Форвертц! Вперьет!», более чем ясно давая понять, что аудиенция окончена. Дородный Корф, говорят, вылетел из дворца, как пробка от бургундского. Он был растерян и подавлен. «Доннер веттер! — чертыхался градоначальник, озирая порученцев. — Такие завалы в одночасье не уберешь. — Что делать?» Порученцы в свою очередь тоже схватились за головы — их судьба зависела от карьеры градоначальника, а карьера Корфа в тот час висела на волоске. И вот тут кого-то из тороватых людей осенила идея. Предложение передали Корфу. Генерал-поручик доложил о нем императору. Тот благосклонно на это кивнул. И тогда во все концы Санкт-Петербурга кинулись нарочные. Весть, которую они огласили, сначала привела горожан в смущение. Еще бы! Со стройки, с которой многие, как это водится, потихоньку подворовывали, предлагалось уносить все, что кому понравится и заблагорассудится, то есть дозволялось то, что прежде пресекалось. Однако замешательство длилось недолго — на дармовщину и лежебока с печи слезет. Вскоре в центр города потянулся народ — кто пешем, кто на телеге, а кто таща тачку или тележку.
Это не только русская черта — ухватить то, что отдается за так или за пятак. Блошиные рынки прежде появились в Европе, а потом уже в России.
Здесь, на строительной площадке перед Зимним дворцом, особой давки не наблюдалось — территория-то открывалась обширная, поперек она простиралась до Мойки, а вдоль— от Миллионной до Исаакиевской церкви. Но колготня, само собой, стояла. Тут один перед одним копошились тысячи петербуржцев, и каждый, стар и мал, норовил прибрать к рукам то, что поцелее и может сгодиться в хозяйстве, — доска, гвоздь, бочка из-под вара, забытая стамеска или напарня…