Ломоносов: поступь Титана
Шрифт:
В тишине кабинета стучат напольные часы. Часы отмеряют концы и начала. За окном галдят скворцы, оповещая о начале весны; дворовые сорванцы, скрипя спозаранку липким снегом, вертят кубари, дабы снеговым чучелом напугать и прогнать со двора докучную зиму. Все идет своим чередом.
— Сон привиделся ноне, — нарушает молчание Ломоносов. — Долгой такой сон, — добавляет он совсем тихо. Лизавета Андреевна, вся внимание, вытягивает шею. — Будто стою я в Куншткамере, подле глобуса. — Михайла Васильевич разлепляет веки. — Помнишь глобус-то? Большой Готторпский? — Лизавета Андреевна кивает: как не помнить! Но Ломоносову мало сего. — Петру Алексеевичу даренный? — Ему важно уточнить, ведь глобус-то и впрямь невиданный — и снаружи
— Как ше, как ше, — уже вслух повторяет Лизавета Андреевна и снова кивает. — Тот, што ско-рел. — Это она добавляет вослед, дабы подтвердить, что и впрямь не забыла, да тут же и осекается, готовая, кажется, прикусить язык.
— Аха-а, — бурчит Михайла Васильевич, — о сорок седьмом годе… Вместе с листами моей «Риторики». — Веки его, темные, ровно пепел того далекого уже пожара, опять затворяются.
Лизавета Андреевна смущена: ненароком, совсем не желая того, она усугубляет печаль супруга. Потому-то столь торопливо и пытается загладить свою вину.
— Йя, йя, Михель. Помнью. — Когда она волнуется, акцент ее заметней. — Та, та. Я сашла нутр клопуса, а ти ковориш…
— Той-той! — Ломоносов поднимает слабую руку. — «Маковка твоя, Лиза, как раз до экватора… — говорю я, — ровно зарубка на косяке». Так ить?
Глаза Лизаветы Андреевны увлажняются: он все помнит, Михайла Васильевич, даром что рассеянный, — а ведь с тех пор минуло едва не двадцать лет. Но как и подобает послушной да добропорядочной жене, глазами и руками дает понять, что думает исключительно о том громадном глобусе.
— Ну так вот… — продолжает Михайла Васильевич. — Сон-то мой… Стою я будто на том глобусе, на самой макушке его, и меряю по нему саженью, ровно землемер… Помнишь, в Рудице межу размечали?.. О третьем годе… Тяжба-то была… С этим генералом, как его… Скворцовым. И там был землемер с саженью, с угольником таким, аки циркулем большим. — На сей раз, видя, что кивка супруги не дождаться, Михайла Васильевич коротенько машет кистью руки и следует за своим сном дальше. — И верчу я ту сажень все по верху, все по морю-океану Ледовитому, по макушке арктической… — Растопыренные пальцы Ломоносова демонстрируют саженьи шаги, а взгляд Михайлы Васильевича устремляется на верх Российской карты, где на голубом поле светлеет перо и куда об эту пору по давней планиде устремляются гуменники и все другие пернатые души. В мыслях он уже далеко — так, кажется, далеко, что на сей раз Лизавета Андреевна, не в силах сдержать тревоги, решается возвратить его. Прикосновения не помогают, приходится тормошить.
— А-а! — вздрагивает Ломоносов. Взгляд его медленно возвращается восвояси, хотя в мыслях он, похоже, все еще не здесь.
Склонившись над ним, Лизавета Андреевна заглядывает в его глаза:
— Ау, Михель!..
Михайла Васильевич слабо улыбается, успокаивающе гладит женино плечо, а чтобы пригасить тревогу в ее глазах, начинает поминать адмиралтейских капитанов, которые его навещали в последнее время и которых он напутствовал в арктические экспедиции, досконально проверяя их готовность. В своих объяснениях он как бы опять ускользает куда-то,
Лизавете Андреевне приходится вновь вызволять его, а чтобы направить на путь, она напоминает ему про инструмент землемера.
— А-а, — кивает Ломоносов и, ухватив снова нить сна, продолжает свой рассказ, только теперь там, во сне, в руках его оказывается уже не сажень, а топор. — И вот рублю тем топором по ледовой корке, а за мной полынья, проход тянется. И будто по глобусу, а будто и в яви, на море ледовитом, океане Сибирском. А позади за мной корабли… Помнишь, Свифтова «Гулливера» читали?.. Как он вел под уздцы кораблики лилипутов?.. Вот. Так и я будто… Тяну бечевой, а бечева та на опояске моей. Тюкаю топором, крою канал, они, корабли, позади… И так от Бела моря до Тиха океана… А со стороны, — тут Ломоносов поднимает палец, глаза его сощурены, — со стороны голос слышу: «Сие столбовая дорога в Индию. Видимая дорога. А существует такоже и незримая». Смекаешь? — Глядя в ее глаза, он не ждет отзыва. Зачем? Тут слова неуместны, здесь требуется лишь внимание, потому Лизавета Андреевна и безмолвствует. — Чей голос, — продолжает Ломоносов, — не ведаю. — Взгляд его замедленно перетекает опять на карту, но, едва достигнув ее, устремляется вверх. — Не ведаю, да будто догадываюсь.
Лизавета Андреевна не шелохнется. Сон Ломоносова завораживает ее: вот оно — вдохновение, которое столь поражает и пугает всегда. Замереть бы на миг, дабы набраться духа, запечатлеть образы, возникающие будто наяву. Да где там! Михайлу Васильевича уже далее несет, воздымая на невидимых крыльях.
— И тут картина меняется, — продолжает он. — Вдруг замечаю, что уже не русло во льду торю, а иордань рублю. Крестовую иордань… — Рука Ломоносова непроизвольно тянется к нательному кресту, что тускло поблескивает в распахнутом вороте, сей оловянный крестик достался ему от матушки. — И вот крест-то как пришел на ум, так все и переменилось. И уж будто не там вовсе, посередь Сибирского океана, а дома, на Курострове, в лесе нашем. Топор в руках тот же, а рублю уже не лед, а лесину. Ель. Матерущую такую. От щепы аж бело округ. Срубил. Потом взнял ту лесину на плечо и потащил. Куда — сам не ведаю, но тащу. Вышел из ельника, гляжу — берег. Тащу, из сил выбиваюсь. Ноги остамели. Тут и пробудился…
Пошарив округ, Михайла Васильевич извлекает из складок одеяла листок бумаги.
— Вот…
Край листка исписан, большую его часть занимает вязь, похожая на персидский узор. Так поначалу видится Лизавете Андреевне, но Михайла Васильевич переворачивает листок и поясняет, что это карта его родной вотчины.
(Лизавета Андреевна не сразу догадалась, что перед нею план двинской местности. Я же, сравнивая этот план с моим «ломоносовским» сном, перепутал дедину Михайлы Васильевича с собственной отчиной. Путаница долго не давала покоя: в ней увиделся некий мистический выверт, неправильный виток той самой пряжи, которую прядут пряхи судьбы. А все, выходит, проще. Достаточно повернуть веретено с пяточки на вершину или, другими словами, перевернуть рисунок, как это сделал Ломоносов, и все встает на свои места. И все-таки, все-таки… Какая-то загадка, до конца не разрешенная, тут остается, словно истина хоронится в потае или — того больше — находится за пределами человеческого разума.)
— Вот ельник, — палец Ломоносова касается беглого овала на листе, — а вот, ниже, погост… Тут матушкина могила… Мне уже не бывать… Может, ты… или Ленушка… Крест на могилку поставить… Старый-то небось пал… Давно ить… Тут вот, на угорышке…
Сыновья печаль тотчас отзывается в сердце Лизаветы Андреевны, побуждая дочерние слезы, ведь могила ее муттер и того дальше. Но она не позволяет себе раскиснуть, более того, пытается увести от не-веселых мыслей и супруга. Как? Да очень просто, ведь для этого годится любая пришедшая на ум мелочь. На том берегу, который только что поминался, Михайла в малолетстве находил раковины. Точно такие же раковины — чему сам несказанно удивился — он встретил за тысячи верст от Беломорья.
— Помнишь, Михель?
Михайла Васильевич и впрямь оживляется: как не помнить? Это была самая счастливая пора — август тридцать осьмого года. Они с Лизхен возвращались с шумной ярмарки. Одноконная бричка везла их меж поспевших хлебов из Касселя в Марбург. По дороге они заночевали, расположились в пышном и духовитом стогу сена. С неба сыпались звезды. А они, Лизхен и Михайла, не успевали загадывать желания, толь много падало звезд. Впрочем, дело заключалось даже не в этом. Зачем было что-то загадывать, коли свое счастье каждый из них — он и она — держали в своих объятиях?!