Лондон. Биография
Шрифт:
«В плотной гуще ничего не желающего знать населения» имперски-торговой столицы действовали притоны и ночлежные дома, где «постоянно творятся самые что ни на есть дьявольские дела». «Я видел первобытных дикарей Полинезии, – писал Томас Гексли, – до которых еще не успели добраться ни миссионер, ни работорговец, ни белый бродяга. Так вот, при всей своей дикости они даже вполовину не были так дики, грязны и неисправимы, как обитатели доходных домов в трущобах восточного Лондона». Парадокс в том, что в сердце главного города державы, питавшего и финансировавшего мировую империю, находилось население более грубое и грязное, чем любой из народов, над которыми он считал себя призванным властвовать. «Он числит себя христианином, – писал Мейхью о юном „жаворонке“, то есть сборщике речного мусора, – но что такое христианин, ему невдомек».
Беднейшие иммигранты-ирландцы чувствовали атмосферу. «Приезжающие в Лондон ирландцы, кажется, видят в нем языческий город, – говорит Томас Бимз в книге „Лондонские трущобы“, – и поэтому тут же становятся на путь разнузданности и преступлений». Дикарство, таким образом, было заразительно и носило эндемический, территориальный характер. Городские условия низводили жителей до скотского состояния.
Верлен
Если Лондон средневикторианской поры действительно, как пишет Достоевский, был городом языческого Апокалипсиса, то лучшего монумента, чем воздвигнутый в 1878 году, для него и придумать было нельзя. Египетский обелиск, датируемый восемнадцатой династией, был отбуксирован в Лондон в железном цилиндрическом понтоне. До этого он 1600 лет простоял перед храмом Солнца в египетском городе Оне (Гелиополе). «Он видел с высоты встречу Иосифа с Иаковом, он видел детство Моисея». В 12 году до н. э. его перевезли в Александрию, но так и не установили, и он пролежал на песке лежнем до самой отправки в Лондон. Монолит, вытесанный рабами из розового гранита в одной из каменоломен Южного Египта, стоит теперь подле Темзы под охраной двух бронзовых сфинксов; на нем высечены иероглифы с именами фараонов Тутмоса III и Рамсеса Великого. Камень, получивший в Лондоне название «Игла Клеопатры», стал здесь неким покровительственным идолом. Один французский путешественник писал об этом участке берега Темзы: «Атмосфера давящая; явственно чувствуется тяжесть вокруг, сверху, тяжесть, которая гнетет, проникает в рот, в уши и как бы разлита в самом воздухе». Теннисон, взглянув на языческий монумент, установленный в языческом Лондоне, дал ему голос. «Я видел закат четырех великих империй! Я был, когда Лондона не было! И я здесь!» Из-за постоянного воздействия тумана и дыма гранит начал медленно портиться, иероглифы – блекнуть; бомба, взорвавшаяся осенью 1917 года, оставила на обелиске щербины и выемки. Но он стоит. В запечатанных в 1878 году контейнерах под ним по-прежнему покоятся мужской и женский костюмы, иллюстрированные газеты и детские игрушки, сигары и бритва; но первое по значимости для имперского монумента – это, конечно, вмурованный в его основание полный комплект монет Викторианской эпохи.
Есть и другие ассоциации, сокровенно связывающие Лондон XIX века с языческим миром. Здесь являлся людям Минотавр. Согласно языческому мифу, чудищу Лабиринта ежегодно давали семерых юношей и семерых девушек – и как пищу, и как плотскую дань. И вот викторианских борцов с бедностью и проституцией стали в печатных изданиях уподоблять Тесею, который убил чудище. Убил ли? В июле 1885 года в «Пэлл-Мэлл газетт» один журналист сравнил «ночное жертвоприношение юных лондонских дев» с данью афинян Минотавру, и создавалось впечатление, что «лондонский Минотавр поистине ненасытен». Его описывали еще как «лондонского Минотавра, который… разгуливает в хорошем сукне и тонком белье и выглядит респектабельно, что твой епископ». Образ ужасающий, достойный пера По или Де Куинси, однако любопытным образом представление о том, что языческий монстр жив и свирепствует, связано с бытовавшим в XIX веке мнением, что город действительно стал лабиринтом почище критского. Джордж Фредерик Уоттс откликнулся на упомянутые публикации о детской проституции в Лондоне изображением рогатого чудища, получеловека-полубыка, глядящего на город поверх каменного парапета.
В «Останках язычества и иудейства» (1686) Джон Обри писал, что «южнее Тули-стрит, чуть западнее Барнаби-стрит и восточнее Боро есть улица, называемая Лабиринтом. Я думаю, что лабиринты эти мы получили от наших предков-датчан». Прошло, однако, без малого двести лет, и возникли новые лабиринты. Артур Макен говорил себе, добравшись, как он считал, до окраины города: «Наконец-то я вырвался из этой могучей каменной пустыни!» Но не тут-то было. «Затем я сворачивал за угол, и передо мной внезапно вырастали ряды грубых краснокирпичных домов, и становилось ясно, что я все еще в лабиринте». О лабиринте как приеме теоретик архитектуры Бернард Тшуми писал: «Его нельзя ни полностью увидеть, ни выразить. Ты к нему приговорен – он не дает тебе выйти и взглянуть на целое». Таков Лондон. Де Куинси, описывая поиски юной проститутки Энн, с которой он подружился, говорит, что оба они движутся «сквозь исполинские лондонские лабиринты, порой оказываясь, возможно, всего в нескольких шагах друг от друга; преграда не шире лондонской улицы оборачивается под конец вечной разлукой!» Вот он, ужас города. Он слеп к человеческим нуждам и привязанностям, его топография груба и почти безумна в своей жестокости. Тот факт, что юная девушка почти неизбежно будет здесь вовлечена в проституцию, в очередной раз рождает представление о живущем в центре лабиринта чудище.
Для Де Куинси Оксфорд-стрит состоит из «нескончаемых террас» и «бесчисленных стонов». Лондонские улицы дразнят и приводят в смятение. О Сити писали, что «в этом переплетении улиц приезжий мигом заблудится», и старинный городской центр действительно изобиловал диковинными извилистыми путями, глухими закоулками и потайными двориками. Г. Дж. Уэллс замечает, что если бы не кебы, то «в скором времени все население Лондона безнадежно и навеки заплутало бы – настолько обширен и непостижим в своей хитроумной сложности этот громадный город». Любопытный и выразительный образ – население, заблудившееся в своем родном городе, точно проглоченное улицами и скоплением камня.
Глава 63
Если бы только не дома в промежутке
Персонажи многих художественных произведений XIX века, стоя на возвышенном месте Лондона – например, на Примроуз-хилле или на Фиш-стрит-хилле, – умолкают, пораженные бескрайностью городской панорамы. Маколей приобрел славу человека, прошедшего по каждой из лондонских улиц, но в 1859 году, когда он умер, уже было ясно, что вряд ли кто-нибудь сможет повторить этот пешеходный подвиг. Для коренного лондонца это было источником тревоги. Он никогда не сможет узнать свой город досконально; ему придется мириться с существованием и безостановочным ростом неизвестного Лондона. Этот город можно изобразить на карте, но его нельзя представить себе целиком. Его приходится брать на веру – разум отступает перед его огромностью.
В XIX веке он стал так обширен, что Дональд Олсен в книге «Рост Лондона в Викторианскую эпоху» счел возможным сказать: «Большая часть Лондона, который мы сейчас видим, принадлежит Викторианской эпохе либо самими зданиями, либо планировкой, либо, по меньшей мере, общей мыслью». Какова же она, эта общая мысль? В журнале «Билдинг ньюс» за 1858 год говорится: «Долг архитектуры нашей – запечатлеть в камне наш характер». Великая перестройка и расширение сопровождались столь же великим уничтожением прошлого; это тоже входило в викторианский «характер». В ходе благоустройства с лица земли исчезали «старинные лавки и жилые дома с островерхими крышами, причудливые таверны, внутренние дворики с галереями, церкви и своеобычные улицы – живые свидетельства о жизни в былые века». Как церковь уступала бизнесу, так и узкие улочки гибли под натиском все более широких магистралей, обстроенных новыми домами; над городом вырастали громадные отели, коммерческие здания и многоквартирные дома, красиво отделанные известняком, полированным кирпичом или керамикой. Через столицу были проложены Шафтсбери-авеню, Нортамберленд-авеню, Холборнский виадук, Куин-Виктория-стрит, Чаринг-кросс-роуд, так что в 1873 году один репортер мог констатировать, что «старый Лондон… Лондон нашей юности… уступает место новому городу, который точно прорастает сквозь него». Возникало приводящее в оторопь ощущение, о котором писали многие: что неотвратимо, как призрак из тумана, появляется некий чужой город. И призрак этот преображал все, к чему прикасался. Порыв к созданию исполинского Лондона с широкими улицами, с громадными памятниками, с новыми музейными и судебными зданиями, с новыми крупными артериями, связывающими разные части столицы, означал хаос сноса и реконструкции, когда целые районы становились огороженными строительными площадками, где работала тяжелая техника. Через долину Флита был перекинут Холборнский виадук, соединивший Холборн-серкус с Ньюгейт-стрит; грандиозная набережная Виктории изменила облик северного берега Темзы и продолжилась в самое сердце Сити улицей Куин-Виктория-стрит; Виктория-стрит преобразила весь Вестминстер, а Шафтсбери-авеню и Чаринг-кросс-роуд сотворили Вест-энд в привычном для нас понимании. Население самого Сити постоянно уменьшалось: банкиры и коммерсанты переезжали в Кенсингтон и Белгрейвию, и в конце концов Сити превратился в одну большую контору. «Этот чудовищный Лондон поистине стал новым городом, – писал в 1888 году Чарлз Элиот Паскоу, – новым во всем, что касается его жизни, его улиц и социальных условий, в которых существуют миллионы жителей, чьи манеры, привычки, занятия и даже развлечения претерпели за последние полвека коренную перемену, как и сам великий город». Это свойство Лондона XIX век обнаружил со всей ясностью: город как таковой изменяет, к лучшему или к худшему, своих обитателей и активно вторгается в их жизни. Отсюда, конечно, ощущение гнета или несвободы.
Многие, однако, испытывали по поводу стремительного роста города искренний восторг: на земле создавалось нечто небывалое. Где одни видели лишь бедность и обездоленность, другим представали разум и деловитость; где одни находили сплошное убожество и уродство, другие говорили о благах торговли и коммерции. Лондон был уже так велик, что едва ли не любому высказанному о нем мнению можно было найти подтверждение. Он стал предвестником потребительского общества. Он воплощал в себе энергию, рвение и изобретательность. Но с другой стороны, он был «исполинским наростом» – чудовищной опухолью, наполненной «горькими слезами обездоленных Лондона».
Громадность его, таким образом, проявлялась, помимо прочего, в том, что он заключал в себе все. Поднявшись над Лондоном на воздушном шаре, Генри Мейхью увидел «необозримую кирпичную массу церквей и больниц, банков и тюрем, дворцов и работных домов, доков и приютов для нищих», которые «слились в одно огромное черное пятно… в простую мусорную кучу», содержавшую в себе «пороки, алчность и низменную хитрость», но также и «благородные стремления и человеческий героизм». Однако в такой необъятной, вечно растущей столице «пороки» и «героизм» могут показаться малозначащими; самим размером своим Лондон творит безразличие. У человека восприимчивого – такого, например, как Генри Джеймс, – это могло породить депрессию или чувство отчуждения. «Неизменно вплоть до нынешнего времени, – писал он сестре в 1869 году, – на меня давило ощущение громадности Лондона, его невообразимой величины, давило так, что мой парализованный разум отказывался воспринимать частности… Город сидит на тебе, висит над тобой, топчет тебя». Это еще одно проявление его невообразимого размера: исполинским бременем он гнетет всякую индивидуальную жизнь, всякий отдельный разум. Дело даже не столько в том, что горожане в телесном смысле казались себе лилипутами на фоне огромных зданий и сложных механизмов викторианского Лондона, сколько в самих масштабах города, непомерных для его жителей. Человек не в состоянии был запомнить городскую карту викторианской поры, так тесно наполненную улицами, что их трудно было даже выделить взглядом. Люди чувствовали бессилие, переходившее в ужас. Неохватность подавляла, приводила в отчаяние – но она же порой высвобождала энергию.