Лопушок
Шрифт:
— Постойте! — встревоженно прервал его Ланкин, голос -будто вскинутый, подброшенный. — Постойте! Оба комбайна надо обязательно делать вместе, параллельно, весь опыт говорит за это. Вместе! Это, во-первых, менее трудоемко. А во-вторых, даже поломка одного комбайна не остановит испытаний. Запчасти, что и говорить…
— Владимир Константинович! — одернул Шишлин. — Да подумай ты поглубже! Ведь тебе самому выгоднее предъявлять один экземпляр! Ну, будет в нем поломка, ошибка, ляп какой-нибудь -всегда на Бабанова спишем. А когда та же поломка не на одном комбайне — тогда, извини, это уже конструкторская недоработка, более того — сомнительность или даже порочность идеи. Тут уж мы тебя защитить не сможем. Понимаешь? Нет, нет, нет! Один экземпляр — и хватит!..
Зашумели, задвигались, заерзали, застучали — совещание кончилось, спектакль удался на славу, такими представлениями, Андрей Николаевич знал это, была заполнена жизнь министерских работников. Дверь подалась, закрывая Андрея Николаевича; он вжался было в сиденье, весь красный от стыда и страха, но последний из покидавших конференц-зал даже не глянул на перепуганного насмерть Андрея Николаевича, когда закрывал на ключ дверь,
Они шли — и над ними возвышался Шишлин, к которому лепились меньшие братья его по злодейству, и Ланкин не поспевал за ними, чего они не замечали; он был им уже не нужен, они на три или четыре года избавились от него, если не насовсем. Даже если и сляпают — с инсультом или инфарктом конструктора -комбайн, то затерять его или не допустить вообще к испытаниям — плевое дело уже, тут такие разработаны оргмероприятия, такими разрешающими и одобряющими резолюциями испещрены поданные конструктором документы, что там, на местах, у того же Бабанова поймут: не пущать!
Скрылись они, лишь Ланкин тянулся еще; походка грузная, осторожная, боязная, выдававшая сердечные и суставные хвори. Андрей Николаевич смотрел ему вслед, и что-то пощипывало в глазах, что-то покалывало в сердце, и скулы сводило то ли зевотой, то ли желанием разрыдаться. Погиб талант, умер лихой изобретатель! Когда-то создавал легкие умные конструкции, сейчас — громоздкие, тяжелые, ибо своим стал, послушным, попитался идейками Шишлина, как-то незаметно для себя отравился ими; ценить себя и конструкции свои стал как бы сзаду наперед, комбайн этот свекольный утяжелил, потому что знал: чьи-то мерзопакостные мозги придумали показатель, по которому чем тяжелей машина, тем лучше она, показателем этим спасая от наказания расхитителей и дураков; да и умных такой показатель устраивал, умные каждый год раздевали серийную машину, уменьшая ее вес, достаточно излишний, и получали вожделенные премии; да и вообще — куда-то надо ведь девать металл, на первое место в мире вышли по выплавке стали. Вот так вот: был человек — и нет человека, взамен же — нба тебе, родимый, ученую степень, почетную грамоту и значок «Заслуженный изобретатель». Пропал человек, сгнил, божья искра затоптана сапогами Шишлина, а ведь его-то, Ланкина, хотел Андрей Николаевич из небытия вытащить -там, в кабинете Дмитрия Федоровича, сказать пентаграммоносителям, что есть на Руси гениальный конструктор, способный создать такой танк, который и в воде не потонет, и в огне не сгорит, и по любому бездорожью пролетит птицею… Хотел сказать — но что-то остановило. И хорошо, что не сказал.
Ноги сами оторвались от пола и понесли Андрея Николаевича по коридору, он забыл, для чего приехал сюда, ему казалось теперь, что здесь он — по единственному поводу, здесь судьба назначила ему встречу с Володей Ланкиным, и он скользил по гладкости пола, спеша к нему. Ланкин стоял спиной к окну -стоял и смотрел, ничего не слыша и не видя; к нему будто тошнота подступила или боль в сердце вошла иглой — вот он и пережидал уже нередкий в его годы конфуз. Он постарел, и это была не физиологическая старость с возрастной одутловатостью, морщинами, а нечто большее. А внешне — одет хорошо, провинциал приехал в столицу, уверенный в том, что гостиница ему забронирована, пропуска в министерства и комитеты заказаны, да и — глаз Сургеева все замечал! — освоился Володя с положением неудачника, оно кормило его, оплачивало командировки, двигало его в той жизни, что текла в месте его постоянного обитания, и Андрей Николаевич стиснул зубы, чтоб в коридоре этом не прозвучал жалкий вопрос — счастье-то семейное получилось? Дети растут? Обязана же судьба, стремящаяся одаривать всех поровну, вознаградить Володю любимой женщиной! Да провались они, все эти трактора и комбайны, лишь рядом бы — существо, без которого и воздух не воздух, и вода не вода, только бы вблизи, в досягаемости рук и взгляда, — женщина, похожая на Таисию! И книги туда же, в огонь, в бездну — в обмен на человека, которого ты жалеешь и который тебя жалеет!
В трех-четырех шагах от Ланкина стоял Андрей Николаевич, не произнося слова, не двигаясь, сам старея с каждой секундой, и потом осторожненько стал отходить… Оглянулся, совсем стал старым, потому что высчитал: Ланкину-то — уже под пятьдесят! Жизнь-то — уже прожита! И что в ней? Зачем она? Неужто для того, чтоб Шишлину жилось столь же бессмысленно?
Неожиданно для себя он повернулся и быстро пошел к Ланкину. Он понял, что писал заключение не по какому-то анонимному свеклоуборочному комбайну, а именно по ланкинскому, что надо сказать ему об одной грубой ошибке. Но, подойдя вплотную, в порыве сострадания обнял Ланкина. Тот отстранился, всмотрелся, а когда услышал вопрос о семье, поднял руку и выставил ее перед собою, как бы защищая себя.
— Жены нет, — произнес он сухо. — Умерла в прошлом году.
И глянул на Сургеева так, будто недоумевал: зачем тебе знать обо мне? «Прости…» — пробормотал Андрей Николаевич, отходя от него.
«Что бы все это значило?» — думалось по дороге к дому. Деньги получены, кое-какие долги возвращены, времени ухлопано много; темень уже сгущалась, когда Андрей Николаевич прикатил к дому. Свет в комнатах не зажигал, ограничившись плафоном ванной. Постоял под хлесткими струями душа, яростно протерся полотенцем, вдел себя в длинный халат, вошел в кухню как раз в тот момент, когда чайник уже вскипал, яйца вот-вот сварятся до нужной степени умягченности, а сковорода раскалилась до нормы и готова принять на себя нарезанные ломти хлеба… Все поглотилось и начинало уже усваиваться, кофе мелкими глотками довершал поздневечернюю трапезу вдовца, на экране заглушенного телевизора двигались и жестикулировали представители рабочего класса и научно-технической интеллигенции. Андрей Николаевич блаженствовал. Включив напольный светильник, он нащупал в серванте горлышко пузатой коньячной бутылки; он ощутил слабый толчок пола и парение, полет, истому невесомости, по телу разливалось удовольствие. Квартира как бы отделялась от дома, выбралась из опутавших ее тепло-, радио-, газо-, водо-, теле— и электрических коммуникаций, взмыла в небо и зависла над Юго-Западом, утвердясь на стационарной орбите. Андрей Николаевич поставил на столик рюмку, поднес к ней бутылку. Совершалось священнодействие, жидкость втекала в сосуд, как река времени в котлован истории. Рюмка приблизилась к губам, сладостно опустошилась. Наступал — после рюмки — момент порхающих мыслей. Двигаясь как бы на ощупь, Андрей Николаевич вошел в большую комнату, вдоль и поперек уставленную стеллажами, полками, шкафами и секретерами; здесь тяжелодумно и многотомно спали книги, законсервированные в переплеты-скафандры, непроницаемые для дня текущего: они герметизировали страницы, ограждая их от посягательств эпохи. Книги, когда-то прочитанные или просмотренные Сургеевым, пробуждались от спячки нежнейшим прикосновением руки, рождая эффекты — звуки, запахи, картины, ознобы и жары, остервенение и умиротворение, взлет тела над окопом, чтобы вперед! вперед! — и тоску бессилия; в двадцатидевятиметровой комнате могли дуть ветры аравийских пустынь, греметь громы из туч, падавших с Пиреней и растекавшихся по долинам Андалузии, порою снежные заносы не позволяли Андрею Николаевичу дойти до нужной ему книги, но и на расстоянии научился он извлекать из книжных переплетов абзацы и главы, излучающие мысль.
И запахи. Коньяк открывал центры восприятия их, нос превращался в инструмент одороскопии, запахи разрывали многовековую броню, ароматы минувших эпох были звучнее слов, точнее энциклопедий. Однажды в святилище своем Андрей Николаевич услышал топот крестьянских батальонов Томаса Мюнцера и поразился тяжелому духу их, крестьяне пахли кисло-войлочно. Спустя несколько месяцев случай свел его с немцем-историком, ученый муж потрясенно согласился с Сургеевым: да, именно так и было…
По ушам ударили вопли, стенания, ликующий шум толпы брезжил, нарастал, наваливался, утопляя в себе проклятия и всклики, уже начиная разбиваться на ручейки, дробиться на смытые ранее хохоты. Губы Андрея Николаевича шевелились, он кричал вместе со всеми и определял, откуда разноплеменный гомон разноязычных толп. Уши настраивались, глаза прозревали. Туман еще застилал их, потом в тумане стали вырисовываться и высказываться люди — Москва, ХIV век, но еще до Куликова поля, хотя, возможно, разноголосица намекала уже на молчание поваленных ратников, на стон, из самого чрева земли исторгавшийся. Девы русские прошли, по обычаю, неговорливые, ясноликие, лебедицами плывшие; что-то чернявое мелькнуло, сухое, злобноватое, — это уже византийская примесь, густо-красная застоявшаяся кровь умирающей культуры — и светлый, еще не бродивший сок русичей; полумесяцем загнутые носки зеленосафьяновых сапог, тканый халат и розовая чалма -татарин, ордынский купец; а это — из княжеских сынков молодец, в удобной белой справе, красный обручок на голове, идет с важнецой, высматривает что-то поверх голов, высмотрел, повел голубыми глазами и засмущался: полоненная литовка смотрела с достоинством, странным для рубища, открывавшего ноги ее, ладные и выносливые, ноги смогли бы довести полонянку до родной ее Литвы, Москва охотно отпускала попавших к ней в неволю, но стоит ли отпускать сейчас, когда Ольгердовичи псами вцепились друг в друга?.. Совсем пропал шум, приближались запахи. Сморщился нос от аромата конского навоза, как-то узнавающе принял соленый и чистый, без сырных примесей пот московского плебса, притопавшего к Донскому монастырю; противный могильный дух церковных пряностей и вонь наскоро продубленных кож; из булькающего котла понесло разваренной говядиной, да, да, ею, -вепрятина пахла по-другому: псиной, смрадом дыма, что в курной избе пропихивается сквозь черную солому крыши, но и в овсяном хлебе было что-то соломодымное…
Андрей Николаевич блаженствовал… Не временные перегородки рухнули, казалось, а башни и стены цитадели, в которой узником сидел Сургеев; шумы, запахи и зримые фигуры делали его свободным, живым и живущим; обретался смысл тех сутей, что составляли его самого, и хотя земляным духом проваренной картошки так и не дохнуло ни из княжеской трапезной, ни из людской, картошка все же давала о себе знать во вместилище благородных раздражителей — и проблемой как таковой, и ощущением глобального неблагополучия.
Сладостно-обреченно Андрей Николаевич подумал, что из пепла восставший Ланкин — это знак, сигнал, что Мировой Дух, стыдливо замкнувший уста, ждет сейчас его решения, подсматривает за ним.
Он вернулся в свой век, с подозрительным вниманием рассматривал откуда-то попавший в квартиру аквариум, выпуклый и подсвеченный, пучеглазого карася в нем. Понял наконец, что это — телевизор, а в нем не карась, а теледиктор в массивных очках.
Свет зажегся, экран стал темным. Приземленно, без этикета Андрей Николаевич налил коньяк и выпил его. Сопоставил все явления прошедших дней. Пора начинать!